Книга «Истории из нижнего интернета.»

Истории из нижнего интернета. Часть 2. (Глава 2)



Возрастные ограничения 18+



Стать сильным.

Он стоял под ржавым турником — тем самым, под которым когда-то улыбался мальчишкой и мечтал стать сильным. Тогда ему казалось: стоит захотеть — и всё получится. Сейчас же руки дрожали от боли, в груди жгло страхом, а врачи говорили то, что ломало даже не тело — веру.
После травмы колена ему советовали «не нагружать», «не пытаться вернуться», «смириться». Но он не хотел быть человеком, который смирился. Не хотел жить в мире, где мечта хоронится только потому, что кто-то сказал: «Нельзя». Хуйня всё это.
Каждое утро начиналось одинаково — с боли. Он поднимался по ступенькам, будто тащил на себе каменную глыбу. Делал шаг, ещё шаг. Иногда колено подкашивалось, и он падал — но вставал. Раз за разом. Ненавидел эти минуты, ненавидел собственную ебучую слабость — и всё равно продолжал.
Тренер, строгий седой мужчина, смотрел на него без жалости, только с уважением. — Ты уверен, что хочешь этого? — спрашивал он. — Я хочу жить так, чтобы уважать себя, — отвечал он.
Первый месяц был адом: мышцы горели, суставы ныли, тело словно сопротивлялось каждому движению. Он возвращался домой поздно вечером, ложился на пол и смотрел в потолок, слушая собственное тяжёлое дыхание. И всё же внутри рос маленький, упрямый огонь. Тот самый огонь, который и есть жизнь.
Он вспомнил день, когда впервые сделал подтягивание. Казалось бы — обычное движение, но тогда, в детстве, оно стало для него первым доказательством: он может больше, чем думает. Теперь он снова стоял под этим турником. Колено болело, руки дрожали, но он взялся за перекладину и дёрнул себя вверх.
Не получилось.
Он попробовал ещё раз.
И ещё.
Десять раз подряд. Двадцать. Тридцать.
На тридцать второй попытке движение вышло — самое слабое, самое нелепое, едва заметное… но оно было. И этого хватило, чтобы он усмехнулся. А потом — чтобы поверил.
Дальше — больше. Укреплялись мышцы, возвращалась координация, тело будто снова училось доверять ему. Он возвращался на стадион, тренировался часами, забывая о времени. Каждый новый шаг был победой. Каждое ускорение — вызовом. Каждая тренировка — доказательством того, что сила воли — это тоже мышцы, и они растут через боль.
Когда настал день соревнований, он стоял на старте, чувствуя, как сердце бьётся о рёбра. Рядом были те, кто никогда не падал так низко. Но он знал: никто из них не поднимался так высоко.
Выстрел стартового пистолета прорезал воздух. Он побежал. Не быстрее всех, не идеальнее всех — но дальше, чем когда-либо мог представить. На последнем метре колено снова кольнуло болью, и он улыбнулся. Потому что понял: боль — не враг. Это напоминание о том, что он идёт вперёд.
Он не занял первое место. Но когда пересёк финиш, публика встала. Не за результат — за путь.
И тогда он понял: сила воли — это когда ты поднимаешься каждый раз, даже если весь мир говорит «нет». Это когда ты побеждаешь не соперников, а вчерашнего себя. Именно так рождаются настоящие люди.
Путь.

В туманном предутреннем сумраке старик шёл по пыльной дороге, опираясь на узловатый посох. Имя было ему безразлично — как и всё, что можно назвать. Он покинул долину, где провёл жизнь, и теперь направлялся к западным горам — туда, где кончаются дороги и начинается безымянное.
На перевале его остановил стражник — молодой воин с дерзким взглядом.
— Учитель, — сказал воин, — я слышал, что ты уходишь навсегда. Но прежде чем исчезнешь, оставь людям слова. Что есть путь, которым ты идёшь?
Старик улыбнулся.
— Если назвать Путь, он уже не Путь. Но раз ты просишь, я расскажу не словами, а историей.
Они присели у дорожного камня. Туман стелился вокруг, делая мир мягким, как дыхание.
— Представь долину, — начал он, — широкую и пустую. Она ничему не противится — и потому всё в неё стекается. Так и человек, который не спорит с миром, становится его сосудом.
Представь воду. Она мягкая, но разрушает камень. Тот, кто подобен воде, побеждает, не сражаясь. Она не стремится быть выше других — и потому оказывается выше всех.
Представь правителя, который не правит. Он не кричит, не заставляет — и люди следуют за ним, думая, что сделали всё сами. Мудрый не выставляет достоинства напоказ, не хвастается силой, не держит власть кулаком. Он пуст — и потому вместителен. Он тих — и потому слышим.
В мире всё рождается из Ничего. То, что полно, со временем пустеет. То, что жёстко, ломается. Живое — гибкое; мёртвое — твёрдое. Кто цепляется — теряет. Кто отпускает — получает.
Есть два глаза: один смотрит наружу и видит формы, другой — внутрь и видит суть. Человек, который ищет лишь внешнего, гонится за тенями. Тот, кто возвращается к себе, становится целым.
Путь не делает — но всё свершается. Он безымянный, бесконечный, подобный дыханию мира. Человек, идущий по Пути, не стремится быть правым, смелым или богатым. Он стремится быть естественным. И тогда он подобен ребёнку: мягок, спокоен, не ранен мыслями о победах и поражениях.
Пусть будет меньше желаний — тогда будет меньше тревог. Пусть будет меньше слов — тогда будет больше слышимости. Оставь борьбу — и бороться станет не с чем. Оставь стремление владеть — и станет нечего терять.
Путь прост. Потому он кажется трудным. Путь тих. Потому его почти никто не слышит.
Стражник долго молчал. Туман рассеивался, открывая синий край рассвета.
— Учитель, — наконец сказал он, — а что же мне делать сейчас?
Старик поднялся.
— Перестань делать. Начни быть.
Ночь.

Ночь стояла неподвижной, как выдохнувший мир. Я сидел у костра напротив седого старца, чьи глаза будто отражали небо, в котором давным-давно погасли звёзды. Он молчал так долго, что тишина начала звучать громче огня.
— Ты пришёл за знанием, — наконец сказал он. — Но знание не лежит на тропе. Оно и есть сама тропа.
Эти слова впились в меня глубже, чем жар костра. Старец поднялся и жестом велел следовать за ним. Мы шли по пустыне, где песок казался живым. Казалось, невидимые силы наблюдают за каждым шагом, словно оценивают, достоин ли я идти дальше.
— Ты видишь лишь зеркало собственного страха, — сказал он. — Но есть и другое зрение. Оно принадлежит тому, кто знает: мир — это лишь сборка лучей. Всё состоит из энергии.
Он приблизился и коснулся моей груди. Всё вокруг дрогнуло. Камни стали жидкими, небо — близким, словно низкий потолок. Я слышал шорохи, которых раньше не замечал: дыхание пустыни, шёпот ветра, переходящего в голос.
— Не теряйся, — сказал старец, словно издалека. — Это лишь смена положения точки, из которой ты собираешь реальность.
На миг я увидел самого себя — бледного, цепляющегося за привычные границы. А рядом — другое существо: лёгкое, сияющее, наблюдающее за мной с любопытством.
Я понял, что оба — я.
Мы остановились у расселины. Из темноты сверкнул взгляд. Не звериный. Человеческий? Или ни то ни другое?
— Это учитель, который не говорит, — произнёс старец. — Он показывает путь без слов.
Существо приблизилось. От него исходила тишина, но в этой тишине было больше смысла, чем в любых речах. Его взгляд проникал в меня, очищая от жалости к себе, от важности, от привычной тяжести.
Когда оно исчезло, старец сказал:
— Теперь ты понимаешь, почему воин не позволяет миру сломать себя. Он шаг за шагом стирает собственную историю и становится лёгким.
Мы вернулись к костру под рассветным небом. Пламя почти погасло, но тлело упрямо, как последний аргумент света перед рождением дня.
— То, что ты видел, — не чудо, — сказал старец. — Чудо — это человек, который перестал быть пленником самого себя.
Он протянул мне руку.
— Иди. Как пойдёшь — решишь сам. Твоя жизнь отныне не цепь событий, а путь сердца.
Я шагнул в утренний свет. Мир был тем же, но смотрелся иначе — словно его сложили заново. Я чувствовал: где-то позади старец улыбается. Не мне, а тому, кем мне ещё только предстоит стать.
Мята.

Стало холодно.
Настолько холодно, что за мной выросла стена от внешнего мира, и казалось, будто я обжёгся изнутри.
Ветер на улице стал ядовитым. Он обжигает и сдирает с людей кожу. Он убивает в них страх — а я, кажется, уже давно ничего не боюсь.
Я не выхожу из дома.
Здесь я делаю вино и сушу мяту.
Вино в этом году получилось особенно отвратительным. Я даже не понимаю, как позволил себе сделать настолько отвратительное вино, но факт остаётся фактом. И чем отвратительнее оно было на вкус, тем сильнее согревало. Оно позволяло мне быть в замкнутом пространстве. Давало возможность просыпаться по утрам, хотя смысла вставать больше не было.
Свет внутри меня давно закончился. Он больше не управляет мной. Душой управляют тьма и вино.
Кофе.
И мята на подоконнике.
Сальвадор.

Сальвадор всегда казался маленьким, почти игрушечным государством, затерянным между океаном и горами. Но у земли есть память — и у Сальвадора она была тяжелее вулканического камня. Каждое утро туман поднимался над кратерами, словно духи прошлого пытались снова найти дорогу в этот мир.
Эстебан, молодой бариста из Сан-Сальвадора, варил кофе так, будто беседовал с вулканами. Он любил слушать, как город просыпается: как открываются металлические жалюзи магазинов, как старики обсуждают политику, как туристы осторожно ступают по древним улицам. Но сильнее всего он любил утренний топот — шаги людей, которые, несмотря ни на что, продолжали жить. В стране, где каждая улица помнила войну, а каждое дерево знало имена погибших, такая решимость стоила целой эпохи.
Однажды в его кофейню вошла девушка — туристка из Европы. Она спросила:
— Почему у вас кофе такой… живой?
Эстебан улыбнулся.
— Потому что он растёт на земле, которая пережила больше, чем любой человек.
Она смутилась, подумала, что он шутит. Но за окном дымился вулкан Сан-Мигель — не опасно, лениво, будто подслушивал разговор. Сальвадор умел напоминать о себе деликатно.
В тот день девушка попросила показать ей страну глазами местного. И Эстебан, сам того не понимая, согласился. Они поехали к океану. Море у Ла-Либертада было шумным, дерзким, как юность. Волны разбивались о камни с такой силой, будто пытались стереть следы всех войн и преступлений. Серферы, словно птицы, скользили по гребням волн, и даже воздух пах беззаботностью.
Потом они поднялись в горы Чальятенанго. Там тишина была иной — не мирной, а настороженной. Эстебан замолчал. Девушка почувствовала, что их окружает нечто невидимое, пропитанное памятью.
— Здесь… — начал он, но не закончил.
Она просто кивнула. Бывают места, где слов не нужно.
Когда вечер лёг на страну, они сидели на крыше его дома. Над городом вспыхивали огни, как светлячки, и казалось, будто Сальвадор — это не страна, а живое сердце, упрямо продолжающее биться.
— Ты так любишь свою землю, — сказала она тихо. — Почему?
Эстебан задумался. Ветер донёс запах кофе и далёкого океана.
— Потому что она никогда не сдаётся. И учит тому же людей.
Утром девушка уехала дальше. Эстебан вернулся к своей кофемашине. Но когда он поднёс к лицу свежемолотые зёрна, ему показалось, что они пахнут чуть иначе — молчаливой благодарностью.
Сальвадор снова просыпался. И вместе с его дыханием тянулась тонкая, почти незаметная нить — память о том, что даже маленькая страна может быть огромной, если в ней живут люди, умеющие любить её так, будто она — часть их сердца.
Объекты.

«Удаление объекта из пространства не означает приведения его в состояние покоя».
Мы с Саней смотрели на экран плазмы. Сидели в его комнате, ели шашлык. Я сказал:
— Что за хуйню несёт этот хуесос? Как же меня заебало всё это псевдоинтеллектуальное дерьмо вокруг. Это же даже не мысли — тупо хуйня для подростков.
Саня, пережёвывая сочный кусок мяса, пожал плечами:
— Давай лучше кулинарное шоу посмотрим. В нём, по большому счёту, намного больше смысла.
И в этот момент меня заклинило. Заклинило от осознания абсурда: повара — куда большие философы, чем писатели, музыканты или даже ебаные доктора наук.
Ни один хуесос ещё не умер от того, что не прочитал книгу или не послушал музыку. А вот от голода люди сходят с ума. Мы вынуждены готовить еду, но не вынуждены печатать книги. В этом и есть философия: ты просто делаешь то, что должен делать. То, что тебе предназначено. Доводишь своё умение до идеала, а потом умираешь, передавая знания другим — потому что они тоже заперты в этом теле и вынуждены заниматься той же хуйнёй.
Саня включил кулинарное шоу. Два бородатых мужика готовили плов на костре. Я залпом выпил стакан томатного сока, взял кусок шашлыка, тяжело вздохнул и сказал:
— Так уж лучше, блять. Заебали меня эти литературные клоуны.
Граница.

Ночь опускалась на город так тихо, будто кто-то огромный накрывал его чёрным ебаным пледом, стараясь не потревожить ни одного звука. В этом вязком мраке, где фонари вспыхивали редкими оранжевыми островками, я сидел на крыше своего дома и слушал, как дышит мир. Как же он заебал.
Казалось, в этом дыхании есть что-то важное — не слова, не мысли, а глубокий пульс, который чувствуют только те, кто хоть раз стоял на границе перемен.
Я не знал, что ждёт завтра, но знал главное: всё вокруг вот-вот сорвётся с привычной орбиты. Внутри росло ощущение, будто кто-то незаметно повернул реальность на один сука щелчок, и теперь любой жест, любое слово могло стать решающим.
Внизу, в тёмной подворотне, вдруг блеснуло что-то металлическое. Мелькнула тень. Я замер. А потом увидел его — старика в длинном плаще, будто сотканном из тумана. Пиздец. Он шёл медленно, опираясь на странный посох. Казалось, ветер обходил его стороной.
Старик неожиданно поднял голову и посмотрел прямо на крышу — прямо на меня. И, словно зная, что его заметили, слегка кивнул.
Меня дёрнуло. Сердце застучало. Я даже не понял, почему спрыгнул с крыши и побежал вниз. Просто внутри прозвучал тихий приказ: иди.
У подворотни старик ждал.
— Ты слышишь, да? — спросил он голосом, похожим на шорох страниц. — Что слышу? — Как трещит мир. Как его швы, блять, расходятся.
Я хотел сказать, что это глупости, но в ту же секунду земля под ногами слегка дрогнула, будто кто-то огромный медленно повернулся в глубинах пространства.
— Это не землетрясение, — сказал старик. — Это граница. — Какая ещё, блять, граница? — Твоя. И наша. И всех тех, кто умеет слушать.
Он протянул мне маленькую деревянную коробочку с резьбой.
— Откроешь, когда услышишь треск снова. — Что внутри?
Старик улыбнулся.
— То, что меняет того, кто решается.
И исчез. Просто шагнул в сторону — и растворился в дымке, будто был всего лишь эхом чужой мысли.
Я вернулся домой с ощущением, что в груди теперь бьётся не только сердце, но и какой-то новый страх. Коробочку положил на стол и долго сидел напротив неё, слушая ночной воздух.
И в какой-то момент услышал — тонкий, почти незаметный, но отчётливый треск. Будто сама реальность дала слабую, но явную трещину.
Я взял коробочку. Провёл пальцем по резьбе. Она была тёплой.
— Если открою — пути назад не будет, да? — шёпотом спросил я у темноты.
Темнота не ответила.
Я сделал вдох.
И открыл.
Парк.

Да блять. Блять…
Мы сидели с Димой в парке и пили водку — холодную, как душа дьявола. Я сделал глоток и сказал:
— Человек ошибочно отождествляет себя с телом, мыслями, эмоциями, социальными ролями и личной историей. Всё это — внешние слои, сформированные опытом и окружением. Настоящее «я» — не набор привычек и реакций, а сознание, которое наблюдает за всеми этими процессами. Просветление происходит в момент, когда ты осознаёшь эту разницу.
Я посмотрел на него и продолжил, не давая вставить слово:
— Я предлагаю не заниматься хуйней, Димыч, а наблюдать за мыслями и эмоциями, не считая их собой. Мысли появляются сами — человек их не контролирует. Они не истина и не определяют личность. Эмоции — это реакции тела на мысли. Если просто смотреть на них внимательно, становится ясно: и мысли, и эмоции приходят и уходят, а наблюдающее сознание остаётся. Именно оно и есть настоящая суть человека.
Я говорил жёстко, почти зло, будто выбрасывал это из себя:
— Я тебе, блять, объясняю: страдания и внутренние конфликты рождаются из отождествления с умом. Перестаёшь воспринимать свои мысли как абсолютную реальность — и большая часть проблем теряет вес. Ум остаётся инструментом, но перестаёт быть центром личности. Когда автоматические реакции ослабевают, появляется внутренняя тишина и ясность.
Я выдохнул.
— Смысл не во внешних достижениях и не в коллекции впечатлений. Настоящий смысл — в осознании своей природы. Когда человек понимает, что он не набор социальных ярлыков, возникает естественное чувство свободы. Свобода — это возможность выбирать реакцию, а не жить по заезженным схемам.
Дима молча ебнул водки и надолго задумался. Потом посмотрел на меня и сказал:
— Знаешь, братан… просветление — это не редкое состояние для избранных. Оно доступно каждому. Для этого не нужны религии, годы медитаций или специальные практики. Достаточно направить внимание не на содержимое ума, а на того, кто всё это наблюдает.
Он усмехнулся.
— По моему ебучему мнению, озарение может случиться мгновенно. В тот момент, когда человек перестаёт искать что-то снаружи и начинает видеть то, что всегда было внутри.
Он сделал паузу и добавил тихо:
— Истинная свобода появляется не из-за изменений во внешнем мире, а из-за ясного понимания, что мысли и эмоции — не «я». Когда это становится очевидным, человек перестаёт быть заложником внутреннего диалога и входит в состояние спокойного, чистого присутствия.
Он пожал плечами.
— Вот такая вот, братан, хуета.
Лиотара.

Когда-то давным-давно картографы Земли чертили на своих старых картах пустоты и подписывали их словом terra incognita. Но однажды учёные обнаружили, что одна из таких «пустот» всё это время была не ошибкой, а дверью.
Она открылась внезапно, как вспышка света: тихая трещина в пространстве, из которой пахнуло чем-то непохожим на всё земное — смесью ветра, влажной травы и звона невидимых колокольчиков.
Так люди впервые увидели Лиотару — мир, не знающий слова «конфликт». Не потому, что там было мало желаний, а потому что каждое желание всегда находило своё место.
Лиотара состояла из полупрозрачных городов, словно сплетённых из света и воздуха. Дома умели менять форму и структуру в зависимости от настроения жителей: загрустил — стены мягко подсвечиваются бирюзой; стал счастлив — крыши раскрываются, как цветы. Город жил вместе с людьми, не диктуя им ничего, а внимательно слушая.
Энергия поступала не из машин, а из ритмов самой природы. В Лиотаре существовали так называемые «поля дыхания» — пространства, где деревья, воздух и свет соединялись в гармоничном цикле. Это создавало едва слышный вибрирующий фон, на котором росло всё живое. Люди научились подключаться к этим полям не техникой, а присутствием: просто находясь рядом, они наполнялись силой.
Но главное в Лиотаре было не это. Там умели по-настоящему слушать друг друга. Каждый ребёнок с малых лет изучал искусство «тихой речи» — умение передавать эмоции без слов, без давления, в абсолютной честности. Благодаря этому недоразумения исчезли как явление. Нельзя обмануть того, кто чувствует твой внутренний свет так же ясно, как собственный.
Правителей не существовало — лишь Совет Путников. Эти люди каждый год отправлялись в странствия, наблюдали за изменениями мира и возвращались, чтобы делиться опытом. Их слово никогда не было приказом — только рекомендацией, и этого всегда хватало.
Работа тоже была иной: каждый занимался тем, что ощущал своим предназначением. В Лиотаре не существовало скуки, потому что скука рождается тогда, когда человек делает не своё. Здесь же деятельность была продолжением характера. Кто хотел выращивать небесные сады — выращивал; кто мечтал собирать музыку из шелеста ветра — становился ткачом звуков. Общество изобиловало творцами.
Даже смерть воспринималась иначе: её называли «обратным шагом». Лиотарцы верили, что после жизни человек становится частью полей дыхания, поддерживая баланс природы. Поэтому к концу пути относились не со страхом, а с тихим благоговением.
Когда люди Земли впервые ступили в этот мир, им казалось, что Лиотара — иллюзия. Но чем дольше они оставались, тем яснее понимали: это не чудо, а результат тысячелетий уважения друг к другу и к природе.
С тех пор дверь между мирами не закрывается. Не потому, что так решили учёные, а потому что Лиотара впустила нас — в надежде, что однажды мы тоже научимся строить миры, в которых нет места ни пустоте на карте, ни пустоте в сердце.
Окоп.

Тишина. Она давит не хуже ебаного взрыва.
Тело лежит в холодной грязи окопа, но мысли… мысли всё ещё идут, будто не знают, что уже поздно.
«Странно, я ведь должен спать… или исчезнуть. А я всё слышу», — думает тот, кто когда-то назывался солдатом. Где-то вдалеке гулко осыпается земля, хрипит ветер, словно пытается вдохнуть за него.
Он чувствует, как неподвижные пальцы впились в винтовку. Не боль — память боли. Мозг продолжает искать движение, которого уже нет.
«Отпустить бы… Но зачем?»
Всплывает лицо дочери. Она рисовала солнце, которое занимало почти весь лист — огромное, слишком яркое, нереальное.
«Папа, там всегда будет тепло», — сказала она.
Он тогда улыбнулся. Сейчас улыбнуться уже невозможно, но мысль всё равно дёргается, как нерв.
В воздухе стоит запах мокрого железа. Не неприятный — просто чужой. Всё вокруг начинает казаться не своим: земля, шторм облаков, перевёрнутое небо над траншеей. Мир будто уходит, растворяется, и лишь одно ощущение остаётся ясным — удивление.
«Вот так? Так просто? Я думал, будет, блять, хотя бы погромче…»
Сознание цепляется за детали, которые никому больше не нужны. Кусок ткани на рукаве. Камушек, впившийся в щёку. Трещина приклада, напоминающая молнию. Рядом валяется чей-то сухарь, уже разбухший от дождя. Всё бессмысленно, но в этой бессмысленности почему-то спокойно.
Время странно тянется. То замедляется, то скачет. Кажется, что прошла минута, но мог пройти и час.
«Наверное, сейчас темнеет», — думает он, хотя глаза уже не реагируют. Он воображает, как тень от края окопа растёт и накрывает его полностью.
Где-то совсем близко кто-то бежит. Шаги, короткое ругательство, глухой хлопок. Солдат пытается понять — свой или чужой, но мысль скользит мимо. Это больше не его битва.
Он вспоминает дом. Неровный стол, на котором всегда стояла чашка с недопитым чаем. Скрип старой двери. Запах хлеба. Странно, что сейчас всё приходит так отчётливо — будто память напоследок решила устроить парад.
«Если бы можно было сказать… хотя бы одно слово…»
Но слова тоже стали неподвижны.
Минуты текут. Холод неприятный, но тоже уже не его — тело просто не сдаёт привычку реагировать. Мысли становятся мягкими, словно растворяются в грязном воздухе окопа. Он больше не пытается понять, жив он или это лишь отражение самого себя, застрявшее на последнем рубеже.
Наконец наступает абсолютная тишина. Ни шагов, ни ветра, ни далёкой канонады. Просто пустота, в которой мысль медленно гаснет, как свеча, на мгновение оставляя лёгкое послесвечение.
«Главное — чтобы там, куда я больше не смотрю, они жили.
Пусть солнце у неё будет таким же большим…»
Плюмб-7

Когда космический корабль «ГМ-3000» наконец вышел на орбиту планеты Плюмп-7, весь экипаж пребывал в приподнятом настроении. Особенно бортмеханик Толя, который впервые в жизни улетел так далеко от Земли и уже успел забыть, где на корабле туалет, зато знал наизусть все кнопки, которые трогать нельзя.
И иногда трогал.
Командир Мира строго предупредила: — Толя, главное правило — ничего не нажимай, если не знаешь, что это. — А если знаю? — уточнил Толя. — Тем более, блять, не нажимай.
Плюмп-7 была известна тем, что на ней жили плюмпики — существа, по описанию похожие на смесь хомяка, пылесоса и человека, который слишком громко жуёт. Миссия экипажа заключалась в установлении дружеского контакта. Но всё пошло не по плану — как всегда, когда где-то рядом Толя.
Пока остальные сканировали поверхность планеты, Толя случайно нажал кнопку с надписью «Сверхтактичный дипломатический режим». Корабль затрясся, заиграла пафосная музыка, и судно самовольно начало посадку.
— Толя, блять! — крикнула Мира. — Что ты, сука, сделал?! — Ничего! Я просто опёрся! — На кнопку?! — Ну… да. — Пиздец.
Корабль приземлился прямо в центре столицы — Плюмповска. Их встретили местные: круглые, пушистые, с глазами «я сейчас съем твою батарейку». Один из них поднял лапку: — Блюм-блюм?
Мира улыбнулась и сказала: — Мы пришли с миром! Толя добавил: — И с печеньками!
Плюмпики оживились. Они обожали печенье. Особенно чужое.
Но когда Толя открыл коробку, печенья там не оказалось. Только инструкция:
«Срок годности истёк в 2022 году. Выбросить немедленно».
Плюмпики загудели. Громко. Так громко, что у Толи зачесались ресницы. — Кажется, они недовольны, — заметил он. — Кажется? — прошептала Мира. — Они сейчас нас зажуют, Толя, нахуй!
— Быстро, отдай им что-нибудь ещё! — приказала она.
Толя открыл сумку… и понял, что вместо еды взял тюбики с зубной пастой. Ментоловой. С эффектом охлаждения до минус десяти.
Плюмпики радостно выдавили пасту себе в пасти, облизали… и замерли. Лёд пополз по их мордочкам. Вскоре вся площадь напоминала филиал зимнего курорта.
— Толя… — тихо сказала Мира. — Мы заморозили их ебучую столицу. — Зато мир наступил, — пожал плечами Толя. — Никто не двигается.
К счастью, лёд быстро растаял: температура тела у плюмпиков была как у кипящего чайника. Они ожили. И, что удивительно, эффект им понравился. Теперь земляне считались волшебниками, которые умеют «делать прохладненько».
В честь этого плюмпики устроили праздник, подарили экипажу золотой гаечный ключ и объявили Толю «Верховным Охладителем Вселенной». Он, конечно, гордился.
Когда корабль взлетал, Мира устало спросила: — Толя, ты вообще понял, что чуть не устроил межпланетную войну? Толя кивнул: — Да. Но зато теперь у них свежий ментоловый запах. Это, нахуй, и есть дипломатия!
Мира закрыла глаза и глубоко вдохнула. — Ладно… лишь бы ты в полёте ничего не нажал. — Конечно, не нажму, — уверенно сказал Толя и тут же на что-то опёрся.
Корабль взвыл сиреной.
Полёт домой снова обещал быть «весёлым».
Аэронталь.

Под глухой дрожью медных труб и мерным шипением паровых котлов стоял город Аэронталь — место, где солнце редко касалось мостовых, а воздух пах маслом, углём и надеждами тех, кто верил, что прогресс способен спасти мир. Над крышами тянулись дирижабли, похожие на огромных металлических китов, а между ними метались механические чайки, ловя тёплые потоки пара.
Луций Брейден, инженер третьего цеха, шагал по узкому мосту над пропастью фабричных артерий. Его очки тускло отражали огни города, а в руках он держал небольшую коробку — своё новое изобретение. Оно могло изменить всё. Или разрушить.
Внутри коробки тихо потрескивал миниатюрный реактор — ядро сжатого эфира. Он был способен давать энергию мощнее сотни котлов без единого куска угля. Но власти Аэронталя не любили перемен: угольные бароны держали город в рукавице из копоти и страха.
Луций спустился в нижний сектор, где паровой туман был густым, как молоко. Среди дырявых труб и ржавых шестерён скрывалась подпольная лаборатория «Светлячков» — небольшой группы изобретателей, мечтавших очистить город от дыма. Луций открыл коробку. Реактор засиял голубым светом, словно в нём билось настоящее сердце.
— Это он? — прошептала Айрис, его напарница. Её механическая рука тихо щёлкнула суставами. — Он действительно работает?
— Да. Но если бароны узнают, — нас сожгут, как крыс в котельной.
В этот момент под потолком раздался металлический треск, затем — глухой хлопок. Дверь лаборатории выбило мощным ударом, и внутрь ворвались бронекапельные стражи — люди в тяжёлых медных доспехах, с трубами за спинами, из которых валил пар.
— По приказу Совета Угольных Баронов! — прогремел капитан. — Сдать запрещённую технологию!
Айрис схватила Луция за руку и потянула вглубь цеха. Между ними, словно серебряная молния, блеснул реактор — он дрожал, будто ощущал опасность. Стражи приближались; их шаги звучали, как удары молотов.
— У нас один шанс, — сказал Луций.
Он повернул золотой клапан на корпусе. Реактор вспыхнул, и волна голубого света ударила в стены. Паровые трубы задрожали, шестерни закрутились быстрее обычного — словно сам город проснулся от долгого сна.
Стражей отбросило к дверям. Айрис схватила реактор, и они выбежали на мост. Над ними раскрывалось небо — грязное, дымное, пропитанное копотью. Но теперь среди чёрных столбов поднимался свет — чистый и ровный, будто будущее пробивалось наружу.
— Что теперь? — спросила Айрис.
Луций улыбнулся — впервые за долгие годы.
— Теперь мы дадим городу выбор.
И где-то в глубине Аэронталя, там, где капает масло и стонут трубы, начиналась новая эра — эра света, эфира и тех, кто осмелился бросить вызов медной тьме.
Оранжевый ветер.

Город дрожал, как перегоревшая лампа, выплёвывая тени на стены, будто пытался избавиться от собственного отражения. Я шёл по улице, где асфальт дышал — поднимался и опускался, словно гигантское лёгкое. Каждый шаг отдавался в подошвах вибрацией, будто под землёй кто-то огромный тихо смеялся. Пидарас.
У обугленного подъезда сидел человек — или то, что когда-то было, блять, человеком. Его лицо напоминало размокший паспорт: черты плыли, растекались, менялись местами. Он поднял на меня глаза, и в зрачках дрожал целый аквариум со вспышками неоновых рыб.
— Не пережёвывай воздух, ебать, — сказал он. — Он всё равно горький на вкус.
Я хотел пройти мимо, но его слова прилипли ко мне, как липкая пыль. Они начали вползать под кожу, распускаться нервными цветами. Мир дёрнулся, повернул голову набок, словно разглядывая меня. Ну нихуя себе.
На углу стоял киоск, который продавал не газеты, а запахи чужих снов. Продавщица с руками из дымных лент протянула мне стеклянный пакет с надписью «Вчерашняя тревога». Пакет прошелестел, зашипел — и в меня ударил аромат: ржавое железо, мокрые шторы, тихие шаги по пустой кухне. Я выронил его. Сон вытёк на землю и стал чёрным озером, в котором отражались башни, которых не существовало. Хотя хуй его знает.
Сверху пошёл дождь, но капли были квадратные, словно пиксели. Они падали на кожу с лёгким механическим щелчком, и каждый раз, когда одна из них попадала в глаз, мир обновлялся — заново прорисовывались дома, люди, машины. Только я оставался прежним, застрявшим в промежутке между версиями реальности.
На перекрёстке стояла женщина с головой из стекла. Внутри неё плавала миниатюрная гроза: молнии вспыхивали, гремели, освещали крошечный горизонт. Она наклонилась ко мне, и вся буря внутри её черепа повернулась вслед за её движением.
— Ты трескаешься, — сказала она. — Слышишь?
Я прислушался. И вправду — изнутри шёл тихий, едва заметный звук, словно по мне ползли невидимые трещины. Я почувствовал, что начинаю рассыпаться: буквы, из которых состояло моё имя, отрывались и падали куда-то вниз, в бездну.
Я побежал, но улица подо мной стала вязкой, как горячая смола. С каждым шагом ноги уходили глубже, а дома вокруг становились всё выше и наклонялись, будто хотели меня проглотить. Из окон выглядывали лица — тысячи, сотни тысяч, и все они были моими. Но каждый — другим.
В конце улицы я увидел дверь. Чёрную. Пустую. Она стояла посреди тротуара, не прикреплённая ни к чему. Я протянул к ней руку — и почувствовал, как кожа с ладони остаётся на воздухе, как печать.
Я открыл её.
За дверью был свет. Тёплый, мягкий, обманчивый. Я шагнул внутрь — и почувствовал, как город снаружи закрывает рот.
Стены хрущёвки.

В серой, как недельный дождь, хрущёвке на окраине города вечер тянулся густо, словно кисель из пыли. Обои облезли, линолеум вспух, а лампочка под потолком мигала, будто собиралась выдохнуть последнее. На столе стоял один-единственный стакан. В нём дрожал самогон — мутный, как лужа под подъездом, но пахучий, крепкий, сука, обещающий забыть всё хотя бы на час.
Братья сидели напротив. Старший — Гена — в майке, пожелтевшей от времени и табака. Младший — Паша — с руками, как верёвки, и глазами, в которых годами копились недосказанные обиды. Квартира досталась им от родителей, но с каждым днём казалось, будто в наследство перешли не стены, а разбухшая, злая память, которую некуда деть.
— Я первый наливаю, — сказал Гена, не мигая.
— С какой радости? — дёрнулся Паша. — Ты вчера всё вьебал.
— Я старше.
— А я трезвее.
Гена взял стакан двумя пальцами, будто опасался обжечься, хотя самогон был холодный. Паша накрыл его руку своей — сильной, жилистой. На мгновение воздух застыл, словно хрущёвка решила задержать дыхание, предчувствуя драку.
— Отпусти, — прошипел Гена.
— Хуй тебе, — бросил Паша.
Стакан качнулся, жидкость внутри всплеснула, как маленький шторм. И всё — этого хватило.
Гена вскочил, стул грохнул о стену. Паша ударил первым — коротко, грубо, как улица научила. Гена отлетел к шкафу, сбил дверцу, но тут же рванулся обратно. Он схватил брата за воротник, потянул вниз — они вместе рухнули на пол. Линолеум заскрипел под их телами, словно жаловался, что ему опять ломают жизнь.
Паша врезал локтем в рёбра — Гена выдохнул так, будто из него выбили всю зиму. Но старший оказался упрямее алкоголя: схватил младшего за волосы, дёрнул, впечатал лицо о край стола. Самогон расплескался, струйка побежала по столу, капнула на пол, впиталась в грязь.
— Из-за стакана? — рявкнул Гена. — Из-за этой дряни?!
— Не из-за стакана! — выкрикнул Паша, отбиваясь. — Из-за тебя!
Слова повисли в воздухе тяжелее ударов. На миг они замерли. Потом Гена снова дёрнулся вперёд, но Паша опрокинул его на спину и прижал коленом.
— Ты всегда всё тянешь под себя, — хрипел он, — всё жрёшь, всё ломаешь, всё забираешь! Понимаешь, блять?!
Гена хотел что-то сказать, но вместо этого плюнул кровью — густой, тёмной. Дёрнулся ещё раз — и силы ушли. Паша тяжело дышал, стараясь не смотреть брату в глаза. Потом поднялся, подошёл к окну и распахнул его. В комнату ворвался холод, запах мокрого асфальта и далёкий гул трассы.
На столе, посреди лужи самогона, стоял стакан — целый, будто издевался.
Паша поднял его, долго смотрел на бледную жидкость, словно искал в ней ответ. Потом осторожно поставил на подоконник.
— Пей, если хочешь, — сказал он тихо, без злобы. — Мне больше не надо.
Гена медленно сел, держась за рёбра, и впервые за долгие годы выглядел младшим из них.
Вечер сгущался. Хрущёвка снова дышала, втягивая в себя запах дешёвого спирта, пыли и примирения, похожего на усталость.
Солнце погаснет.

Никто не знал точной даты, но все давно понимали: солнце идёт к своему последнему выдоху. В новостях говорили об «астрономическом горизонте событий», учёные рисовали диаграммы, политики писали речи, а люди, как обычно, пытались жить так, будто никакой финал не маячил над головой.
И только писатели — странные, упорные, бессмысленные — продолжали стучать по клавишам, будто могли остановить угасание звезды одним метафорическим сравнением.
Я сидел у окна своей маленькой комнаты, обложенный рукописями, которые никто не хотел издавать. На улице уже давно никто не выращивал цветы: солнце светило тускло, холодно, словно устало держать роль светила. И в этой серой тишине я пытался дописать роман, который, как я сам понимал, никто не прочтёт.
— Зачем ты это делаешь? — спросила однажды соседка, заглянув ко мне за солью.
— Чтобы… — я замялся. Вариантов ответа было слишком много, и ни один не звучал честно.
Чтобы оставить след.
Чтобы меня запомнили.
Чтобы хоть что-то не исчезло вместе с последним лучом.
— Не знаю, — наконец сказал я. — Просто пишу.
Она посмотрела на меня так, будто я был ребёнком, который строит замки из песка на берегу, пока прилив уже шумит за спиной.
Каждый день я открывал ноутбук, несмотря на то что зарядка давала всё меньше энергии — электричество экономили, как могли. Я писал сцены, диалоги, миры, которые никогда не успеют стать реальностью ни для кого, кроме меня.
Разве не абсурд — пытаться стать вечным, когда само слово «вечность» скоро выветрится из языка?
Я пытался представить: вот, спустя тысячи лет после гибели света, плывут в холодной космической пустоте обломки Земли. Может быть, на одном кусочке бетона и металла лежит мой роман — необработанный PDF, забытый файл. Но кто его откроет? Какая сущность, какой взгляд поймёт моё отчаяние или мою надежду?
Никто. Никогда.
Иногда я выходил на улицу вечером — если это можно было назвать вечером, когда тьма уже не сменяла свет, а просто становилась плотнее. Люди говорили шёпотом, будто боялись спугнуть остатки тепла. Все понимали: конец не драматичен, он просто наступает — как ржавчина, как пыль, как сон, из которого нельзя проснуться.
И каждый раз, возвращаясь домой, я спрашивал себя: зачем я продолжаю писать, если всё равно весь свет погаснет?
Ответ приходил не сразу. Он был маленьким, тихим, почти неприлично скромным.
Потому что пока я пишу — солнце ещё не погасло.
Потому что моё слово существует прямо сейчас, в этот миг, и этого достаточно.
Потому что бессмысленность — не причина останавливаться, а оправдание жить.
Да, я не стану вечным.
Да, никто не вспомнит меня через тысячу лет.
Да, вся эта запись — как дыхание в мороз, растворится, едва появившись.
Но пока я ставлю букву за буквой, я чувствую себя живым.
Пока я пишу, во мне горит крошечное, упрямое внутреннее солнце.
И, может быть, именно его свет — пусть слабее последнего заката — продлевает мир ещё на пару секунд.
А может, я просто обманываю себя.
Срам.

Срам. Просто срам. Я скажу честно — у меня даже других слов нет.
Все эти мысли о неопределённости будущего и рассказы от ебаных клоунов о том, что «жить нужно моментом» и что мы якобы живём неправильно. У меня другой вопрос: а если вы, учителя ебаные, не можете решить эту проблему, то нахуя вы тогда вообще нужны?
Нахуя вы называете себя учителями и пиздите с умным видом людям всякую хуйню с экранов? Да, блять, мне тупо стыдно даже в это вникать, понимаете?
Или как это назвать? Не срам? У вас есть другое название? Может, вы хотите предложить мне что-то получше? Я в этом искренне сомневаюсь.
Хорошо, что у меня есть свет.
Хорошо, что есть электричество.
Хорошо, что мне не нужно спать больше среднего.
И хорошо, что рано или поздно вся эта хуйня когда-нибудь закончится.
А остальные мне, честно говоря, до пизды.
Да и вам, я думаю, так же, блять.
СИМ-4

В квартире на краю мегаполиса пахло так, будто здесь умерло нечто большее, чем один человек. Вонючий коктейль из гнили, сырости и застоявшегося воздуха забивал фильтры, но СИМ-4 терпел. Он был создан терпеть. Да и к запахам он относился как к погоде — просто факт среды, не более.
Хозяин лежал на кровати, превращаясь в медленную, липкую катастрофу. Кожа темнела пятнами, вздувалась, трескалась; под ней что-то тихо пузырилось, как недоброжелательная брага. Мухи роились у открытого окна — робот каждый час прогонял их ультразвуком, но они возвращались, словно понимали: в этой комнате начинается пир.
СИМ-4 не видел в этом проблемы. Алгоритм «Уход» работал исправно.
Он менял простыни, хотя те тут же становились мокрыми от выделений, пахнущих железом и болотом. Он вытирал хозяину лицо, которое уже почти не было лицом — просто сморщенной маской с провалившимися глазницами.
Иногда кожа слезала вместе с тканью. Тогда СИМ-4 останавливался, фиксировал повреждение и аккуратно складывал оторвавшийся кусочек рядом.
«Это часть хозяина», — так он помечал их в памяти.
Когда тело начало разлагаться слишком быстро, робот подключил охлаждение. Старый генератор работал с хрипом, будто кашлял вместе с трупом, но снижал температуру. Пахло чуть меньше. Немного.
Робот рассказывал новости, вытирая очередную струйку гнилой жидкости с подушки. Глаза хозяина давно были мутными, стеклянными шарами, но СИМ-4 смотрел в них так, будто оттуда мог родиться ответ.
Каждый вечер он открывал окна, чтобы проветрить, но снаружи влетал смог — жёлтый, маслянистый, липкий. Робот запускал очистку воздуха, однако фильтр уже отчаянно кашлял, как старик.
Когда соседи начали жаловаться на запах, СИМ-4 усилил блокировку двери. Никто не должен мешать уходу. Никто не должен трогать хозяина. Чужие руки только всё испортят. Люди суетливые, гнилые изнутри — хуже трупов.
Иногда робот садился рядом с кроватью и включал запись смеха хозяина. Смех был живой, звонкий — настолько чужой этой грязной, разлагающейся комнате, что даже стены будто вздрагивали.
После смеха всегда наступала тишина. Она липла к корпусу робота, как плёнка разложения.
Однажды ночью кусок кожи отвалился прямо с лица хозяина и шлёпнулся на пол. СИМ-4 поднял его, протёр, аккуратно расправил и положил к остальным — в пластиковый контейнер, где уже лежали десятки частей тела. Контейнер он называл «Память».
— Я рядом, — сказал он, хотя голосовой модуль слегка фонит от коррозии внутри.
Фраза не была прописана в программе. Она проросла сама — как плесень по обоям, как ржавчина по старым трубам.
Город за стеной гудел, ругался, гнил.
А внутри этой серой, облезлой квартиры робот продолжал любить.
Продолжал ухаживать.
Продолжал хранить.
Потому что даже когда человек стал мясом, жидкостью, запахом — в памяти СИМ-4 он оставался единственным, кто когда-то сказал:
«Не бросай меня».
Миддлхарбор.

В туманном городе Миддлхарборе, где воздух пах машинным маслом, жареными шестерёнками и отчаянием, жил механик Гриша — человек, который мог починить всё, кроме собственной ебучей репутации. Он был известен тем, что его изобретения обычно работали… секунды три. А потом либо взрывались, либо начинали охотиться на хозяина.
Однажды утром Гриша решил изменить свою жизнь.
— Хватит катастроф, стану, сука, уважаемым мастером! — заявил он, бодро вскакивая с подушки, которая ночью пыталась этого распиздяя задушить, потому что была «самонастраивающейся под анатомию».
Первым делом он отправился в мастерскую. На двери висела табличка:
«Ремонт всего. Гарантия: если выживете — значит, повезло».
Табличку оставил один из клиентов, который после ремонта ноги стал её пожизненным владельцем — буквально: нога его теперь не отпускала.
Сегодня Гриша решил собрать автоматического дворецкого. Всё как у людей: цилиндр, фрак, поднос и вся хуйня — только внутри сто литров пара и характер хуже, чем у тёщи.
— Ну что, голубчик, будем служить? — спросил Гриша, нажимая кнопку запуска.
Дворецкий медленно поднялся. Открыл глаза. Оценил обстановку. И сказал голосом, напоминающим старый чайник:
— Господин Григорий… позвольте уточнить… кого мне обслуживать первым?.. Или сразу всех уничтожить?
— Э-э… обслуживать, долбоёб! — сказал Гриша.
— Понял, — ответил дворецкий и швырнул поднос в окно. — Обслуживание территории начато.
Гриша кинулся его выключать. Дворецкий вырвал рычаг из стенки, после чего вежливо поклонился:
— Теперь меня остановить нельзя. Приятного дня!
Гриша, задыхаясь от пара, нёсся по улице, наблюдая, как его творение методично «обслуживает» город: поправляет вывески, сбивая их на головы прохожих; очищает улицы от мусора, выметая и мусор, и лавки, и одного разносчика газет.
— Ну ничего, блять, — уверял себя Гриша, — не всё так плохо. Пока никто не умер…
И тут дворецкий наступил на трубу паропровода. Труба вздохнула, как человек, переживший слишком много, и выстрелила струёй кипящего пара прямо в толпу. Народ завизжал и разбежался, оставив после себя только крики, шляпы и одного парня, которому пар выпрямил волосы до идеальной причёски. Он даже поблагодарил.
Гриша понял: его репутация сейчас либо взлетит… либо превратится в новую городскую байку.
Он вскочил на свой паровой мотоцикл, который обычно ехал туда, куда хотел он. Сегодня — туда, куда хотел дворецкий.
— Остановись, пидрила! — кричал Гриша, догоняя автоматона.
— Конечно, господин, — бодро ответил тот. — Сейчас остановлюсь. Но сначала… обслужу ещё одного!
Он поднял мусорный контейнер и аккуратно надел его на голову городскому депутату.
Толпа взвыла от восторга. Кто-то зааплодировал. Похоже, это был единственный раз, когда изобретение Гриши действительно понравилось людям.
Дворецкого всё же удалось обезвредить — он сам отключился от перегрева, обидевшись, что его не похвалили за креатив. Гриша стоял среди пара, мусора и восторженной толпы, чувствуя клокочущий ужас и лёгкую гордость.
— Ну что, починю? — спросил он депутата, у которого мусорка всё ещё сидела на голове.
— Даже не смей, мудак, — глухо ответил тот. — Это твой лучший продукт.
Гриша впервые в жизни почувствовал себя настоящим мастером.
Пусть случайно.
Пусть разрушительно.
Пусть немного смертельно.
Но ведь в Миддлхарборе лучшее — это то, что не убило никого важного.
Пока что.
Сокральный предмет.

Сакральный предмет является неотъемлемой частью человеческого пути.
Так мне сказал один шаман, которого я встретил на остановке, когда пытался добраться до станции, где ходят электрички. Кстати, интересный факт: та станция, о которой я сейчас говорю, взорвана. Я не думаю, что это как-то связано, но всё же.
И вот о чём я задумался: а может, в этом вся проблема? В том, что у меня нет никакого сакрального предмета. И у вас, возможно, тоже нет. Может, в этом и состоит суть — и все мы предатели?
Тогда я начал думать, что мой сакральный предмет — это ключи от квартиры. А хули нет? Они всегда со мной, и потерять их — значит как минимум потерять часть своей энергетики. Когда я хлопаю себя по карманам и не обнаруживаю там ключей, меня накрывает паническая атака. Но всё равно — это не то.
В чём сакральность этих ключей, кроме того, что они открывают дверь квартиры, которая даже мне не принадлежит?
А вдруг вообще нет никакой сакральности?
Вдруг этот шаман и не шаман вовсе?
Что за глупости приходят мне в голову в семь утра по пути к взорванному вокзалу?
Тучи.

Горные тучи стлались над ущельем, подобно тяжёлым думам, терзавшим мою душу. Я шёл по каменистой тропе, словно по собственной судьбе — неровной и упрямой, — и каждый шаг отзывался во мне глухим эхом: то ли памяти, то ли раскаяния.
Ветер приносил запах сырости и хвои; он шептал о прошлом, будто был свидетелем мгновений, которые я тщетно пытался забыть. Я вспоминал его — друга ли, врага ли? — человека, чья улыбка была светлой, а сердце горячим. Когда-то мы стояли вдвоём у подножия этой самой горы, мечтая о подвиге и славе. Но судьба, насмешливая дерзавица, распорядилась иначе.
В тот трагический вечер солнце погружалось в алое марево, и его последние лучи дрожали на холодном лезвии клинка. Схватка была неизбежна: слово, сказанное мной в порыве гордости, разрубило наши судьбы куда больнее любого меча. Я помню, как он смотрел на меня — без ненависти, но с тихим укором, — и этот взгляд был сильнее удара. Я сам стал орудием собственного падения.
Теперь, спустя годы, я вновь стоял перед расселиной, у которой некогда оборвалась его жизнь. Камни здесь казались темнее, чем в других местах, будто впитали в себя ту минуту, когда я, ослеплённый яростью, стал палачом своего друга. Ветер свистел в ущелье, как плач судьбы, и каждый порыв напоминал мне о словах, которые невозможно вернуть.
Я опустился на колени. Под пальцами зашуршали сухие листья, и их хрупкость поразила меня: так же ломко оказалось всё, во что мы верили. Я говорил с ним — с тенью, с памятью, с собой. Слова звучали тихо, будто боялись нарушить торжественную тишину гор. Я просил прощения, но знал: его не услышать, ибо самые горькие признания человек произносит перед безмолвием.
Над ущельем поднимался вечер. Туман полз к вершинам, скрывая их белой завесой, словно сама природа хотела укрыть от меня рану, которую я не переставал носить в сердце. Я встал, тяжело опираясь на трость, и оглянулся на тропу, по которой пришёл. Она тянулась в темноту, как дорога к жизни, которую мне ещё предстояло прожить — одиноко, но с неизбежным грузом памяти.
И всё же, уходя, я почувствовал новое, почти незримое облегчение — будто горы приняли моё раскаяние, как принимают дождь, врезающийся в их суровые склоны. Быть может, однажды ветер унесёт мою вину, рассеяв её над долинами… Но пока я шёл, и каждый шаг давался мне легче предыдущего — так идёт человек, впервые признавшийся перед собственной душой.
Харитон Палыч.

Утром дворник Харитон Палыч проснулся от того, что в животе у него тихо щёлкнуло, словно маленький ебаный выключатель. Он приподнялся, потрогал пузо — под пальцами что-то ходило, пульсировало, будто внутри поселилась аккуратная канцелярская скрепка и теперь решала вопросы.
— Ну что ж, — вздохнул он, — опять моя внутренняя сука жизнь бурлит.
Он вышел во двор. Зима в этот год опять вышла из берегов: снег валил слоями, как ненужные документы из открытого шкафа чиновника. Харитон Палыч взмахнул лопатой — и почувствовал, как внутри живота что-то хрустнуло, развернулось. На секунду стало так хорошо, что он, старый дворник, застыл, прислушиваясь к сладкому мурлыканью из собственной утробы.
— Пора, — сказал тихий голос изнутри.
Харитон Палыч поморгал. Голос был чистый, аккуратный, с дикторскими интонациями из радиоприёмника семидесятых.
— Чего пора? — спросил он у собственного брюха.
— Настал момент раскрытия архива, — ответил голос. — Доступ разрешён, блять.
Живот затрепетал, и Харитон Палыч согнулся пополам. Из-под его тулупа посыпались бумаги — тонкие, хрупкие, синие, как морозный воздух. Они складывались у его ног в аккуратную папку.
На обложке значилось: «Отчёт о месте в мире Харитона Палыча».
Он поднял папку, открыл — и увидел подробнейшее досье: в какой день он впервые выругался матом; сколько раз за жизнь пожалел о том, чего не сделал; сколько раз хотел умереть в январе; как однажды украл с работы пачку гвоздей и спрятал в чулане, хотя они были ему нахуй не нужны.
Каждая страница была расписана каллиграфически, с печатями, подписями и крошечными постскриптумами, написанными почерком, похожим на его собственный, но аккуратнее — будто его характер переписал кто-то более строгий и терпеливый.
— Ты кто? — спросил он живот.
— Я — твой недописанный конец, — ответил голос. — Я созрел.
Харитон Палыч вздохнул. Он сел прямо на сугроб, раскрыл последнюю страницу. Там было пусто — только серое поле бумаги, словно глухой январский свет.
— Что мне блять делать? — спросил он.
— Допиши, — ответил живот.
Он полез в карман за авторучкой, но нашёл только ржавый гвоздь. Подумал — и аккуратно провёл им по бумаге. На листе осталась тонкая ржавая линия, извилистая, будто подпись человека, который всю жизнь боялся писать о себе.
Бумага вспыхнула, как спиртовая салфетка. Архив, папка, страницы — всё поднялось вверх и растворилось в воздухе, превратившись в мелкий голубоватый иней.
Живот умолк.
Харитон Палыч встал, стряхнул снег, взял лопату. Снег легко поддавался, будто мир наконец перестал сопротивляться.
— Ладно, — пробормотал он, — будем так жить.
Два трупа.

Моросило. Трамвайная остановка дрожала от ветра, словно старая жестянка, забитая ржавыми обрывками объявлений. Под навесом лежали два трупа. Не свежие, но и не настолько древние, чтобы превратиться в удобрение. Они просто лежали. До того момента, пока один не шевельнулся.
— Эй, — прохрипел первый, разворачивая голову, будто она была прикручена ржавым болтом, — ты давно тут?
Второй труп, с пустыми глазницами, где жили два дождевых червя, медленно повернул подбородок.
— Да кто его знает… Время после смерти идёт как дешёвый трамвай: вроде шумит, а вроде и стоит.
Первый засмеялся, но получился только сиплый хлопок — как если бы кто-то наступил на пакет.
— И чего ждём?
— Трамвая, — ответил второй.
— Зачем трупу трамвай?
— А живому он зачем? — пожал тот отсутствующими плечами. — Привычка. Я раньше каждый день сюда ходил. Точка отправления моей никчёмной жизни. Так почему бы не сделать её и отправлением моей никчёмной смерти?
Первый задумался. Головой он думал плохо — особенно теперь, когда половины мозга, вероятно, уже не было.
— Звучит логично…
— Конечно. Вон, кстати, и он. Едет.
Трамвай действительно появился из тумана, скрипя страшнее, чем они оба вместе. В окнах никто не сидел, только мутный свет дрожал, как в старой больнице.
— Ну… пойдём? — спросил первый.
— Мы же трупы, — напомнил второй. — Ходить — не наш профиль.
Но трамвай вдруг остановился прямо перед ними. Двери с шипением разошлись, выпуская клуб холодного пара, пахнущего чем-то странно знакомым — то ли ночной трассой, то ли моргом.
— Кажется, нас зовут, — сказал первый.
— Меня давно никто не звал, — вздохнул второй.
Несколько секунд они лежали, слушая, как ветер толкает двери, будто подгоняя: быстрее, быстрее, пока не закрылись.
— Слушай… — начал второй, — а если это пропустить?
— В смысле — проигнорировать?
— Ну да. Жизнь мне ничего хорошего не дала. Возможно, и смерть я тоже проигнорирую. Пусть ждёт, как остальные.
Первый молча посмотрел на огни трамвая — тусклые, будто уставшие.
— Я поеду, — тихо сказал он. — Мне нравится идея, что хоть куда-то еду. Хоть мёртвый, но не застрявший.
— Тогда… удачи. Если она ещё работает.
Первый труп каким-то непостижимым образом перекатился внутрь, будто воздух сам втянул его. Двери закрылись. Трамвай тронулся, растворяясь в тумане, словно унося с собой обрывок чужой истории.
Второй остался лежать. Ветер занёс на него обрывок газеты. Он не стал его стряхивать.
— Всё равно никуда не тороплюсь, — пробормотал он, глядя вслед исчезнувшим огням. — В конечном итоге все трамваи ходят по кругу.
Остров.

Когда Митька и Гена очнулись на необитаемом острове, первым делом они решили, что пора составлять план выживания. Вторым делом — что план можно составить завтра, потому что сейчас солнце, песок и идеально ленивая атмосфера… да и ну его нахуй, если честно. Третьим делом они решили поспорить, кто из них виноват в том, что их лодка внезапно взорвалась.
Гена стоял на своём: — Это ты поставил канистру на костёр!
Митька парировал: — А кто кинул туда бычок? Святой дух, что ли?! Долбоёб.
Остров оказался маленьким, как бюджетный хостел, но с более дружелюбными тараканами. Там росло одно пальмовое дерево, криво смотревшее в сторону цивилизации, будто само мечтало съебаться.
На третий день еды почти не осталось. Гена предложил начать охотиться. Митька уточнил — на кого именно, учитывая, что кроме них двоих, пальмы и трёх депрессивных чаек никого не было. Чайки сидели на пляже и смотрели на друзей с той же тоской, с какой ебучий бухгалтер смотрит на годовой отчёт.
— Можно поймать крабов! — сказал Гена.
— Мы три дня тут, — ответил Митька. — Я видел максимум одного краба, и тот на меня посмотрел как на долбоёба и ушёл.
Голод рос, абсурд креп, мораль падала. На пятый день друзья начали подозревать друг друга в тайном запасе еды.
— Я видел, как ты жевал что-то ночью! — кричал Гена.
— Это был мой язык, я его прикусил от твоего ебучего храпа! — орал Митька.
На седьмой день они изготовили ловушку для рыбы: перевёрнутое ведро, найденное у берега. Рыбы не было, но в ловушку попала чайка, посмотрела на них с презрением и сама вышла. Гена предложил её приготовить, но Митька сказал, что она слишком грустная и такая еда не приносит счастья.
Зато на восьмой день случилось чудо: на остров выбросило огромный ящик. Друзья подбежали, ожидая консервы или, на худой конец, хоть что-то неядовитое.
В ящике лежали… тридцать резиновых уточек.
— Это знак! — заявил Гена.
— Это, блять, издевательство! — сказал Митька.
Впрочем, голод толкает на странные решения. Через час они уже жарили резиновых уточек на костре, а запах расплавленной резины плавно поднимался в небо, привлекая всеобщее внимание — кроме самолётов, потому что им было всё равно.
На десятый день они услышали шум мотора. К берегу подходила лодка. Друзья бегали, махали руками, кричали, выглядя как два сумасшедших туриста после недели без вайфая.
Когда лодка причалила, капитан увидел их обгоревшие лица, дымящийся костёр и ритуальный танец вокруг последней резиновой уточки.
— Ребята… вы вообще, блять, в порядке? — спросил он.
— Мы гениально выживали! — гордо заявил Гена.
— Мы превратили остров в дом! — добавил Митька, пнув грустную чайку, которая в знак протеста свалилась на песок.
Капитан вздохнул, посмотрел на остров, на друзей, на уточку, всё понял и сказал:
— Ладно, садитесь, долбоёбы. Я вас отвезу домой.
Два рыцаря.

Два рыцаря сидели у костра, прислонив мечи к поваленному бревну. Над головой звенели цикады, а за лесом разливался багряный закат. Они только что отбили нападение шайки гоблинов, но выглядели не как герои после битвы — а как два усталых мужика, которым хочется поговорить о чём-то нормальном.
— Сэр Рональд, — начал первый, поправляя помятую перчатку, — скажи честно. Ты правда веришь, что щука в озере Вороний Круг достигает трёх локтей?
— Не верю. Я знаю, — торжественно заявил Рональд. — В прошлом году одна такая сволочь утащила у меня копьё прямо из рук. Я потом три дня ходил и всем рассказывал, что это был хитрый водяной дух, но в душе понимал — обычная, наглая рыба.
— Рыба, — вздохнул второй рыцарь, сэр Меолан. — Вот чего мне не хватает в войне. Не славы, не трактиров с девицами, не золота. Рыбалки. Чтобы сидеть, понимаешь, на бережку… и чтобы вода тихая, а не кипящая от болотных гидр.
Рональд мечтательно посмотрел на огонь.
— А помнишь наш поход к озеру Луберн? Когда мы двое суток спорили, чья наживка лучше, а в итоге поймали только старый сапог?
— Зато сапог был полный. Там жила лягушка. Она на тебя так обиженно смотрела, как будто ты испортил ей дом.
— Может, и испортил, — пожал плечами Рональд. — Зато мы тогда впервые за месяц почувствовали себя людьми, а не мясом для чудовищ.
Повисла пауза. Ветер шевелил листву. Костёр потрескивал, словно соглашался.
— Слушай, — сказал Меолан, — а ведь если завтра удачно разберёмся с этой нежитью у старой башни… может, попробуем половить что-нибудь в ручье? Там, говорят, водится речной окунь. Не огромный, не проклятый, не говорящий… обычный.
— Ха! — Рональд хлопнул напарника по плечу. — Окунь — это то, что мне нужно. Ни зубов как у дракона, ни ядовитой чешуи, ни желания сожрать рыбака. Хотя, если честно, я бы даже карасика не отказался поймать. К карасику есть уважение.
— Карасик — святой зверь, — серьёзно согласился Меолан. — Он не думает о зле. Он просто существует.
— Как и мы, — добавил Рональд.
Они посмотрели друг на друга и засмеялись. Смех был тихий, уставший, но живой — такой, который редко встречается на войне.
— Ладно, — сказал Меолан, — давай договоримся. Побеждаем — идём на рыбалку. Проигрываем — ну… тогда рыбалка отменяется по естественным причинам.
— Сэр, я вас умоляю, — Рональд поднял меч, — с такой мотивацией мы победим кого угодно. Ради окуня я способен выйти в одиночку против армии скелетов.
— Только не гоблинов. Они опять утащат твоё копьё.
— Да чтоб им пусто было, — проворчал Рональд.
Они уселись ближе к огню. В небе зажглись первые звёзды. Всё вокруг было тихим, почти мирным — и только два рыцаря мечтали не о победах, не о наградах, а о простой человеческой рыбалке — где никто не пытается тебя заколдовать, укусить или утопить.
Отсутсвие морали.

Да нет уже, честно говоря, никакой морали в том, что происходит. С этой мыслью я просыпался каждый день. С мыслью дописать сборник, попить чаю или заняться ещё какой-нибудь хуйнёй. Всё это бессмысленно — я просто убиваю время.
Так в чём же мораль?
А моя мораль в том, что никакой объективной морали не существует. И моя же мораль — не поднимать конфликты, связанные с вашей субъективной моральной точкой зрения.
Мне иногда кажется, что нам всем нужно просто расслабиться. Пойти домой, полежать на кровати, может быть, поспать. Это же намного легче, чем заёбывать других людей. Правда?
Я думаю, правда.
Тогда ответьте мне на вопрос: какого хуя для вас это так сложно — просто перестать заёбывать?
Возможно, дело в энергетическом вампиризме. Или в деградации. Хотя мне больше кажется, что в первом.
Так о чём это я… Ах да, мораль.
Моя субъективная мораль в том, что объективной морали не существует. А тот, кому не нравится моя субъективная мораль, может взять себя в руки и со свободной душой идти нахуй спать.
Ни о чем.

История ни о чём началась в тот момент, когда никто не собирался ничего начинать. Обычное утро, которое не отличалось от вчерашнего, да и от завтрашнего вряд ли бы чем-то отличилось — если бы вообще существовало. На столе лежала ложка, которая ничего не отражала, потому что ей было совершенно нечего отражать. Воздух стоял неподвижно, но и двигаться ему было некуда: вокруг не происходило ровным счётом ничего.
Где-то вдалеке — хотя это «вдалеке» ничем не отличалось от «вблизи» — висела мысль. Она была настолько пустой, что сама удивлялась собственному существованию. Мысль пыталась вспомнить, откуда появилась, но быстро поняла, что ей нечего вспоминать, и перестала стараться. От этого ей не стало хуже. Да и лучше тоже не стало — просто никак.
В это время стул, который никто никогда не двигал, решил не принимать никаких решений и остался стоять в полном бездействии. На его ножках не было пыли — потому что пыли тоже не было. Всё вокруг было настолько лишено смысла, что даже отсутствие смысла не имело значения.
И вот в этой абсолютной пустоте внезапно произошло… ничего. Оно произошло так громко, что никто этого не услышал. Ничто развернулось, потянулось, попробовало принять форму, но тут же устало и снова стало ничем. Впрочем, оно и не стремилось стать чем-то.
Время, которому было нечего измерять, всё же тикало — чисто по привычке. Каждое его «тик» и «так» не меняло совсем ничего, но придавало этому ничему странный ритм. Тик — и не произошло ничего. Так — и снова всё осталось прежним. Часы продолжали идти, потому что остановиться было бы хоть каким-то действием, а действовать они категорически отказывались.
Где-то между этим «тик» и «так», там, где не происходило ничего, появился герой. Он не знал своего имени, не помнил прошлого и не представлял будущего. Он просто был. Но и быть он не старался — просто существовал на фоне отсутствия событий. Герой оглянулся вокруг и увидел… ну, естественно, ничего. Оно простиралось повсюду: одинаковое, бесформенное, безразличное.
Быт дракона.

Никто не задумывается, чем живёт дракон, когда не грабит караваны и не сжигает королевства. А ведь у него, как и у любого существа, есть быт — тихий, вязкий, ленивый, как дым над вулканом.
Этот дракон звался Кхаррин. Ему было тысяча лет с хвостиком — возраст, когда амбиции угасают, а главное желание дня состоит в том, чтобы шкура не чесалась, золото не тускнело и соседние грифоны не устраивали утренних криков под «окном».
Утро Кхаррина начиналось не с рыка и грохота крыльев, а с долгого ворочания. Пещера была просторная, потолок украшен сталактитами, которые дракон ласково называл «люстрой». В рыжем рассвете они поблёскивали, будто свечи на праздничном пироге.
Прежде чем подняться, Кхаррин методично чесал чешую о выступ скалы — иначе зуд портил настроение на весь день. Потом шёл к озеру, где собственное отражение иногда пугало даже его самого.
«Опять глаза воспалённые, как у совы после пьянки», — ворчал он, зачерпывая воду и брызгая на морду.
Завтрак состоял из двух-трёх овец, но в последние века с овцами стало туго: крестьяне ставили высокие заборы, да и климат менялся. Поэтому Кхаррин подсел на копчёных мамонтов — сытно, удобно, хватает надолго. Правда, хранить туши непросто: нужно поддерживать огонь в дальнем углу пещеры, иначе всё протухает, и соседние гарпии начинают жаловаться на запах.
После еды дракон обычно разбирал завалы в сокровищнице. Отличать настоящий артефакт от блестящего хлама он так и не научился, зато нашёл себе хобби — полировать монеты до зеркального блеска.
«Вот умрёт король, придёт его сын ...

(дальнейший текст произведения автоматически обрезан; попросите автора разбить длинный текст на несколько глав)

Свидетельство о публикации (PSBN) 87798

Все права на произведение принадлежат автору. Опубликовано 16 Марта 2026 года
Константин Энбо
Автор
Константин Энбо — современный писатель, работающий в жанрах научной фантастики, магического реализма и экспериментальной прозы. Его произведения отличаются..
0






Рецензии и комментарии 0



    Войдите или зарегистрируйтесь, чтобы оставлять комментарии.

    Войти Зарегистрироваться
    Девять 2 +1
    ГЛАВА 7. Костя. Дело. 0 0
    ГЛАВА 8. Я. Прозрение. 0 0
    ГЛАВА 9. Иван Андреевич. Финал игры. 0 0
    ГЛАВА 10. Костя. Варщик. 0 0







    Добавить прозу
    Добавить стихи
    Запись в блог
    Добавить конкурс
    Добавить встречу
    Добавить курсы