Петушки. Часть 3.
Возрастные ограничения 12+
На эти просторы выходят теперь совсем другие люди. Эти люди уже могут жить в любом мегаполисе, могут построить любой город, тем более у них есть образцы, и они знают, чего они хотят. Для их нового глаза теперешний город представляет зрелище прискорбное. Для нового глаза, но не для меня. Я во многих этих домах бывал, каждый имел особенный дух и свой собственный норов. Да, это времянки, да, всё это дышит на ладан, но пока ещё дышит…
Вы даже не представляете, как недолго осталось до всего этого нового: архитектура, планировка, стекло и бетон, фасады и ограды, новые технологии и материалы, брусчатка, газоны, свет. А там глядишь, и Клязьма — в гранитных берегах. Названия соседних деревень перейдут в названия микрорайонов. Речушки уберут в трубы, проведут проспекты и бульвары, кругом засеют газоны.
(Вы не поверите, я поставил в этом месте точку и часа три думал о газонах. О причинах их возникновения, об их цели, о влиянии на людей и на природу, о способах ухода, о затратах и т. д. и т. п., потому что только что постриг свой собственный. Выходит, что если мозгу потребно мыслить, ему всё равно над чем. Над последними вопросами бытия, над тем, как осчастливить человечество или над устройством лужайки перед домом. Складывается такое впечатление, что в мышлении, как и в горении, важен сам процесс, а не то, что горит, и не то, о чём думается. О чём ни думай — сознание прорастает в мир, как корни в почву. А о чём не подумаешь ты, — обязательно подумает кто-то другой.)
Мы уже поездили, посмотрели мир и уже знаем, как всё это будет. Хорошо будет, эстетично, комфортно, и не стыдно пригласить гостей. Местами будет даже и шикарно, и богато будет. Я своими глазами видел, как быстро это всё происходит. У людей моего поколения порой случается даже что-то вроде головокружения. Потому что в первую половину нашей жизни не изменялось практически ничего, а потом вдруг стало изменяться всё. И не только вокруг нас, а прямо в нас. В нас самих. До сих пор не перестаю удивляться, не меняясь внешне, мы имеем поразительное свойство меняться изнутри. А животные наоборот: какие только внешне не бывают, а изнутри все, по сути, одинаковые. Ещё со времён динозавров.
Так что пускай будут изменения, пускай всё преображается. Пусть всё приобретает снаружи тот вид, который наилучшим образом соответствует сложившемуся в головах образчику. Только для меня лично Петушки — это как раз тот случай, когда никаких изменений не хочется. Не хочется совсем. Не хочется так, что всё опускается вниз, как только об этом подумаешь. Но ничего не поделаешь, это не какой-нибудь плюшевый мишка, которого можно хранить всю жизнь. Тем более, сейчас любому уже очевидно, что всё там понастроенное совсем не подходит для обитания нового человека. Человека, который превращается в одно сплошное хотение. Он-то уж, разумеется, знает, как это должно выглядеть, чтобы не казаться убогим.
Да, сейчас это выглядит и бедно, и нелепо, и убого. Но я-то чувствую и знаю, как это всё нажилось. Нажилось, как наслоилось. Наслоилось и напластовалось. Многое, конечно, знаю по рассказам, но многое и чувствую, потому что когда-то это было в воздухе, впитывалось порами кожи. И когда это уходит, остаёшься как будто без памяти. Не без головной памяти, а без памяти тела. А она есть, и она что-то для нас значит. И, видимо, значит многое. Недаром деревенские петушинцы всегда противились благоустройству цивилизации и всяким завлекательным штучкам урбанизации. Слишком ещё латинской была для них эта самая урбанизация. Вся эта бетонно-кирпичная стихия, отсвечивающая стеклом, отторгалась, казалось, не только и не столько людьми, сколько самой землёй. А людям приходилось, и они строили, строили, строили. Избы у них получались, а всё остальное — как-то не очень.
Даже металл у них не хотел оставаться металлом. Кривился, мялся, гнулся, ржавел. Покрывался слоями и слоями постоянно отлуплявшейся краски. Покрывался и прятался под её слоями, как будто его и нет. Подстригать газоны и кусты для петушинцев было так же дико, как, например, поймать и ощипать живую курицу. Поэтому всё могло расти по своему произволу там, где считало нужным. Как, впрочем, и петушинские лужи, которые тоже могли располагаться, где хотели, не испытывая со стороны человека никакого принуждения.
Теперь подобное своеволие представляется довольно смелым, если не фривольным. Но как порой хочется окунуться в такое вот своеволие! Да и где ещё можно побродить и прочувствовать всю эту жизнь и всего себя всеми фибрами души. И не каким-нибудь сиюминутным впечатлением, а представлением безразмерным во времени и потому наполненным событиями, ситуациями и образами людей. В памяти — всё ещё живых людей. В памяти…
В памяти какая-нибудь берёзка, проросшая на крыше старого депо, говорит гораздо больше, чем любая суперсовременная громада города со своими небоскрёбами и безукоризненными, кристаллическими клетками стёкол. И всё потому, что — в памяти. Память почему-то напрочь отказывает в праве на существование всякой безупречности, всякой идеальности. Одной только смерти память отказывает ещё безнадёжнее. А память будущего, — к сожалению, есть и такая в отличие от воображения, — делает для меня отвратительным тот факт, что когда-то всё это петушинское несовершенство будет неизбежно отдано в руки профессионального проектировщика, для которого станет всего лишь материалом для творчества, не более того. Он, или она, или они, — будут творить что-то принципиально другое, как бы новое, но что я уже как бы и помню, потому что уже видел, так как мы далеко не первые. В этом как раз и есть преимущество быть не первым. И больше уже не будет никаких напластований, а будет геометрия, будут технологии, основанные на возможностях современного производства и экономики. И будут деньги. Это неизбежно. И их будет всё больше и больше. И вязать они будут всё туже и туже. «Вязать и разлиновывать».
В Петушках есть странная улица. По крайней мере, мне она кажется странной. Она носит имя Ленина и идёт от моста через Берёзку до Станции. А со стороны Станции она ведёт прямо к Храму, как это ни странно звучит. Она была «проходной», как проходная комната. Что-то с чем-то соединяла, а сама была какой-то удивительно безликой. Мне запомнилась только её протяжённость, которую я преодолевал со своими тяжёлыми чемоданами — с нетерпением по приезде, и с тоской, когда уезжал, нагруженный соленьями, вареньями и всякой снедью.
А если вдуматься, для деревни ведь именно эта улица оказалась судьбоносной. Зря я когда-то удивлялся, отчего это обычную улицу с вечно разбитым асфальтом и простыми избами назвали именем, важнее которого тогда не было. Для нас по этой улице осуществлялась, по сути дела, связь со всем остальным миром. И что немаловажно, с изменяющимся миром. По этой улице все силы деревни перетекали в город. По этой улице мой дед почти полвека ходил на работу. Почти пятьдесят лет. Почти, потому что пропустил четыре военных года. И на войну он уходил по этой же улице.
Уходил вместе с мужиками, которые вернулись не все. Вернулась половина. То есть, вероятность снова пройти по этой улице в обратном направлении у деда была один к одному. «Пятьдесят на пятьдесят». Я хорошо помню походку деда, и иногда представляю его себе с вещмешком за плечами, сворачивающим на эту самую улицу Ленина, уходящего воевать. Один бог знает, что он там думал и чувствовал. Ни о каких шансах, конечно, не думал, а шёл как на работу. Как и в любой другой день.
На работу дед ходил на «Катушку». Как и многие, которым повезло. Эта фабрика снабжала деревянными шпулями чуть ли не всю текстильную промышленность «Союза», поэтому окружных крестьян было куда пристроить, тут же на месте. Никакой нужды гонять их на все эти лагерные гигантские стройки не было. Благодаря этому в Петушках получился несколько домашний вариант «Большого перелома»: из своей избы по улице Ленина можно было ходить на фабрику, построенную ещё до революции. И каждый день можно было возвращаться обратно. Что, в общем-то, не противоречило общим тенденциям революционного времени. И пока по улице Ленина можно было вернуться обратно, это была ещё ненастоящая индустриализация, пока из совхоза можно было вернуться к своей корове и к своим огурчикам — это была ненастоящая коллективизация.
Блажен, кто имеет достаточно времени на постепенность перемен. Таким преимуществом, как правило, обладают маленькие образования. К тому же, сами уже начавшие движение по пути перемен. Из-за близости Станции Петушки были уже, к счастью, достаточно развращены промышленностью. Этой малости хватило, чтобы не встать на пути нашей великой государственности, окончательно отказавшейся быть крестьянской. Но напоследок ответившей по-крестьянски на вызовы индустриальных держав.
В своё время такой же ответ наверняка организовало бы и государство американских индейцев, если бы оно у них было. Но у них его не было, им не так повезло. Однако их судьба тому подтверждение: такие вызовы были. «Были». Был на них и ответ…
А «всамделишные» индустриализация и коллективизация нам только ещё предстоят. Чтобы встать в один уровень с развитыми странами. Насильственными они опять будут или нет, я не знаю. Насилие не всегда бывает открытым, очевидным и кровавым. Тут всё зависит от точки зрения. Вернее, от ощущения каждого индивида, от его взгляда на исторический процесс и на жизнь в целом. Неизбежность, даже чисто теоретически, никак нельзя соотнести со свободой воли или со свободой выбора. Но на практике люди как-то умудряются в неизбежном ощущать себя свободными. И это — чудо.
Как бы там ни было, у меня складывалось такое впечатление, что мы по этой самой улице Ленина переносились в некий не то механизм, не то организм, который представляется мне каким-то пушисто-серебристым, мерцающим облаком, с размытыми и неясными границами. Оно меняет форму и очертания подобно облакам же. Но оно не есть природа, оно сделано принципиально из чего-то другого. Из какого-то химического «анти-природина». Если смотреть отстранённо и как бы издалека, оно постепенно разрастается и начинает напоминать форму материков, стремясь в конечном итоге превратиться в шар. Шар — идеальная форма. И для него тоже. Может, оно даже и не среда никакая, а чистое пространство. Всё зависит от воображения.
Это облако, в том месте, где оно достаточно густое, чтобы быть непроницаемым, — уже приобрело название. Название это — «цивилизованный мир». В отличие от не цивилизованного, где кругом видны либо огромные прогалины, либо некая рваная дымка. (Это всегда самое увлекательное: в формирующемся угадать конечное. «И ошибиться. А может — и нет». Но пробовать-то надо.)
Мне представляется, что главное свойство этого облакоподобного образования в том, что оно полностью подчиняет себе людей и организует их в некое подобие организма или, как я уже сказал, механизма, — где каждый индивидуум связан с любым другим индивидуумом какой-то невидимой и непостижимой, но всепроникающей взаимосвязью. Эта взаимосвязь постоянно определяет каждому своё место, постоянно выстраивает и возобновляет иерархию. Подготавливает новых индивидуумов на замену выбывшим.
Есть у меня подозрение, что связь эта вяжет гораздо жёстче и фатальнее, нежели всё, что было до неё, но человек при этом чувствует себя свободным как никогда. Он может испытывать эйфорию свободы. Так умеет обращаться с нами сама Неизбежность. Практически повсеместно люди из плотных сгустков, которые особенно интенсивно серебрятся, совершенно искренне уверяют остальных, что те несвободны и несчастны. И их, в принципе, можно понять, потому что это облако обеспечивает их инстинктивные (как телесные, так и духовные) потребности без естественных ограничений, какие были в Природе. Займи правильное место — и имей что хочешь и сколько хочешь. Потребляй, потребляй и потребляй, удовлетворяй себя и удовлетворяй. Зачастую на уровне, который не могли себе позволить и римские императоры, над головами которых, кроме звёзд и настоящих облаков, ничего ещё не было.
А постоянное увеличение потребления (тем более, подавляющим большинством индивидуумов) как-то даже гипнотизирует, как, впрочем, и любой ускоряющийся процесс. Как, к примеру, ускоряющийся с возрастом бег времени. В этом облаке один, единый и цельный процесс жизни заменяется миллионами каких-то других процессов, процессов разнообразных и совершенно разрозненных, которые постоянно совершенствуются и тоже всё время ускоряются. Совсем несложно заметить, что облако постоянно изменяет для человека среду обитания, загоняя природу, развивающуюся немыслимо медленно, в цветочные горшки и в резервации. Природа тоже должна быть подчинена и организована. Природа должна производить. И производить именно то, что нужно облаку. Поразительно, но эта пушистая серебристость имеет способность превращать всё, в неё попадающее, во что-то другое. Раз — и вдруг меняются и содержание, и назначение, и даже название.
Как-то подозрительно это всё. А ещё подозрительней, что вся эта красота начинает всё явственнее приобретать видимость живого организма. Все эти венозные потоки ресурсов и текущие по артериям блага, переходящие в капиллярную систему розничной торговли. Все эти финансовые лимфоузлы и лимфотоки. Все эти информационно-нервические цепи с аналитическими нервными центрами. Все эти энергетические внутренние и внешние секреции. Весь этот потребительский кишечник. Уже заговорили о всеобщих лёгких, об иммунной системе, о температуре. Постоянно нужно делать какие-то анализы, ставить диагнозы. В последнее время поговаривают о не очень хорошей работе печени. Всё настойчивее поговаривают. Где-нибудь скоро отыщется и клоака. Все туристами поедут её смотреть…
Из космоса весь этот монструозный рыхлый организм тоже, я думаю, напоминает уже очертания материков. Естественно, закрадываются сомнения: уж не в сговоре ли это пушистое, снаружи, облако с государствами. Как-то уж очень похоже они оконтуриваются. Однако при ближайшем рассмотрении начинаешь понимать, что и государства постепенно начинают растворяться в этой мерцающей дымке. И тогда становится страшно. Иногда до ужаса и холодного пота. Как бывало когда-то от психозов холодной войны, посреди ночи, от предчувствия, что — вот оно! — сейчас и начнётся, светопреставление.
Я пишу эти строки и сам не могу поверить в то, что пишу. Сил нет как хочется, чтоб это всё было лишь плодом больного воображения. Хочется, чтобы это оставалось голливудским фильмом, после которого выходишь из кинотеатра в тёплый вечерний воздух, в свою милую и привычную обыденность. Мне пока ещё помогает поездка в Петушки: увидишь пару избёнок, покосившийся забор и просёлочную дорогу, петляющую куда-нибудь в сторону леса, — и всё проходит. Ну, может, не совсем проходит, но отпускает и позволяет как-то отвлечься. В таком состоянии очень хорошо попить из Колодчика ледяной водички, умыться ключевой водой и бродить до вечера по лесу. Один раз я так и заночевал где-то в стогу, чтобы подольше не возвращаться.
И главное, как всё это незаметно с нами сделалось, что мы стали совсем другими. Как-то так нежданно и негаданно, что воспринимаем мы это лишь задним умом. Впрочем, это тоже объяснимо: идём-то в будущее, а видим только прошлое. Бежим от прошлого, не зная куда. Ну и ладно, узнаем, когда будущее станет прошлым. Хотя! И физики, и метафизики всё время думают, куда и как мы идём. Может, чего и надумают. Они же могут: как-то так — раз! — и всё объяснить. Возьмут и переиначат всё по-другому.
«Всё от того, как поглядеть», как дед мой говаривал. Но он-то сидел себе в Петушках и сидел. А мою мать уже влекло куда-то прочь. Туда, по улице Ленина. Там, в самом начале улицы, школа стояла, которая была для неё, девчонки, как свет в окошке. Сама мне говорила, что только того и ждала, когда в школу. В пять вставала, делала уроки, что-то там по дому — и бегом в школу. «Избяная правда» их уже не влекла, она так и сказала: «Там совсем другая жизнь». Там — это где-то впереди. Они уже оперировали понятиями не пространственными, а временными. «И это был только первый шаг…»
Школа дореволюционная. Говорили, что она была ещё «земская». Слово мне это нравилось безумно, как, впрочем, и слово «опричнина», хотя я, конечно, не понимал значения ни того, ни другого. Иногда я смотрю на это здание, здание красного кирпича, в котором мне видится и вкус, и даже какое-то необычное для здания в Петушках чувство собственного достоинства, с каким оно состарилось, но я не могу почувствовать той силы, которая так властно когда-то овладевала матерью. Мне даже трудно её себе вообразить, трудно себе представить. По всей вероятности, нам достались разные этапы одного и того же процесса.
Мама и родилась на этой улице, улице Ленина. Бабушка просто шла и не дошла, её заволокли в ближайший дом, — и у меня появился шанс. Я стал всего лишь только возможностью. А сколько ещё всего должно было произойти, чтобы возможность превратилась в реальность. Событие за событием, и чтоб нигде не было ни одного сбоя. И первое событие, как их уже вдвоём повезли на телеге в больницу, рядом с которой я потом буду тонуть. Эту телегу я всякий раз пытаюсь себе представить, когда прохожу по пути её следования. Представилась бы мне такая возможность оказаться в прошлом, и мне предложили бы на выбор: проезжающего в пролётке по деревне Пушкина или в телеге маму с бабушкой, я бы наверняка выбрал последнее. Даже не знаю почему.
Для мамы эта улица оказалась дорогой в одну сторону, назад она не вернулась. Да уже было и некуда. Уходили не просто люди, уходил образ жизни. А с противоположного направления на петушинцев проистекали общие тенденции, которые нам всем хорошо известны. Отрезали землю, так что гумно и овин оказались где-то далеко в поле. Нарушили лошадей. Ввели налог на домашнюю живность. Избы стали красить разноцветными красками, которые покупали в сельпо. Изнутри — стены обивали картоном от папиросных ящиков и оклеивали обоями. Даже стеклянные люстры появились, как будто хрусталь. Жить становилось лучше, жить становилось веселей. Одним словом, какая-то жизнь налаживалась. Как и у всех. Она если и налаживается, то как-то сразу у всех. Деревня погружалась в общее благополучие вместе со всей страной.
Единственная петушинская особенность, которую я запомнил, была связана с «Катушкой». Повсюду были эти шпули. Бракованными шпулями и обрезками чурок, из которых они производились, топили печку. Их завозили целыми грузовиками. Сколько я их перетаскал корзинкой в сараюшку, во дворе, — даже не упомню. А ещё брали на дом работу, набивать на эти шпули железные кольца, распиленные с одной стороны. Эти кольца тоже были повсюду. Особенно много их почему-то было в земле. И когда копаешь, они постоянно нанизывались на край штыка лопаты, и сбивались кверху. Все лопаты у нас поэтому были с «пирсингом». Это тогда и произошло, когда мы вскапывали землю: я вдруг осознал, что мы под картошку землю не пашем, как должно бы вроде быть по-хорошему, а копаем лопатами. Да ещё лопатами с «пирсингом». Полный абсурд. Я, помню, тогда разогнулся, вытер пот и ясно осознал тот момент — точкой невозврата. «Обратного пути нет». И его действительно не было.
Это на меня подействовало ошеломляюще. Я даже стал приставать к петушинцам, да и к своим тоже: мол, индустриальная эта машина — не живая, а мы-то живые, а она всё живое рано или поздно перерабатывает в неживое, и она всё время ускоряется, и её нельзя остановить. «Бесполезно». Я людей спрашивал: «Вот вы, — посадили бы вы своих детей в поезд, основными свойствами которого является то, что он должен постоянно разгоняться и что ему нельзя останавливаться? И сами бы сели?» Никакого эффекта. «На мой век хватит», — читал я во многих глазах. Никакого такого поезда, ничего такого они вообще не видят, а видят какую-нибудь свою ближайшую нужду, какую-то непосредственную потребность. Вот и выходит, двигать всю эту финансово-индустриальную махину будет теперь не природная сила жизни, а эти самые потребности, которые день ото дня перестают быть естественными. То есть, основным движителем будут жадность и зависть. Чтобы выжить в новом мироустройстве, нужно постоянно желать больше, нежели имеешь сам или имеет другой. Это должно стать инстинктом. Инстинктом каждого. Иначе всё рухнет. Не вернётся обратно в природу, а рухнет, низвергнется в хаос самоуничтожения.
И в новых людях потребительский этот ген уже сформировался. Сформировался и сидит где-то на уровне инстинкта самосохранения. И им всё равно. То есть, как угодно, лишь бы ехать. Мало того, сейчас их в ужас приводит одна только мысль, что этот их поезд не то что остановится, а немного притормозит. Да и бог бы с ним, раз все уже погрузились и другого пути не видят, но мне всё-таки, сил не было, хотелось спросить у кого-нибудь разрешения. Хотя бы посоветоваться с кем-то. «Что из всего этого выйдет-то?» Кто-то ведь должен сказать, ничего, мол, страшного, всё путём…
А мне объясняли, как разогнать этот поезд ещё быстрее, как убрать с пути все помехи, как сделать так, чтоб уж ничего не смогло его остановить. Объясняли, а сами старались занять самые лучшие, по их мнению, места в этом самом поезде. И я махнул рукой, да пропади оно всё пропадом! Есть возможность, да и не взять! У колодца, да и не напиться! Даже интересно, черт возьми, что из всего этого выйдет.
Когда дед уходил на войну, ещё никакой мировой экономики не было. А когда по деревне гнали пленных немцев, на Нижний, её уже запустили. Благодаря, может быть, в том числе и этим немцам. И не Россия запустила, не исчезающая Британская империя, не Европа, а оторвавшееся, отдельное государство: Североамериканские Штаты. Всё это чертовски интересно: движитель мировой экономики на одном из материков, и притом — на удалении от основной массы человечества. И ведь нам снова повезло, счастливый случай ещё раз не обошёл стороной. Когда произошёл этот, по всей видимости, пробный запуск, мы ещё находились в железном коконе, пребывая в стадии куколки. И оттого, что кокон был железный, нас это не коснулось, сохранив тем самым и саму куколку, и сбережённые для неё ресурсы. А пробный потому, что как только к американскому локомотиву стали цепляться, — одна за одной, — новые, вылупляющиеся из куколок, экономики, — он и забуксовал. Американского мотора на всех не хватает. Это поведал мне один знакомый экономист, очень, говорят, толковый.
Тогда сколько этих моторов будет? И где? И как они будут взаимодействовать? Кто и как будет ими управлять? Здравый смысл подсказывает, что у организма должна быть одна голова. Кто-то скажет, что и сердце должно быть одно. «Кто знает?!» Одно можно сказать с уверенностью, что всё это чертовски интересно и обещает нам, как минимум, потрясающее по грандиозности, захватывающее зрелище, а уж хлеба при нынешних технологиях, надеюсь, должно хватить…
Только мысленно я почему-то всё время обращаюсь назад, к тем людям. То ли это боязнь нового, то ли надежда угадать ту неуловимую и невидимую линию, с которой природа нас отпустила. Отпустила совсем. В поколении родителей я её не обнаружил. Маму с теми девчонками, когда они выбегали на нашу дорогу вынести еды тем самым пленным немцам, я ещё хоть как-то, с трудом, но могу понять. Что-то могу о них додумать. Могу представить, что они могли чувствовать. А туда дальше, за ними, пустота. Пропасть. В воображении: уходящие стоптанные валенки и издаваемый ими хруст снега. Валенки, бредущие куда-то от тебя, куда-то туда… в глубину поколений.
Попытка связать прошлое и будущее почему-то всегда приводит к сумятице мыслей. Ты вроде что-то и улавливаешь, что-то у тебя с чем-то связывается, но очень быстро осознаёшь, что всё это настолько разрозненно и неполно, что всё твоё понимание не имеет ровным счётом никакого значения ни для тебя самого, ни для других. Написал и подумал, а почему, собственно, это должно иметь значение для кого-то другого? Чего далеко ходить, вот тебе и первая разница: там у них была единая истина и единое для всех знание, потому что в нём был сконцентрирован опыт выживания, и его инстинктивно не позволяли разрушать. Тем самым делая его сакральным. А теперь, когда мы ответственность за выживание возложили на цивилизацию, каждый может всё познавать и узнавать, исходя из собственных побуждений. Получается такое рассыпавшееся и разбежавшееся познание, отнимающее древнюю монополию у общественного мнения. С такого количества точек зрения, какие теперь нам будут доступны, картинка должна открываться умопомрачительная. Не только в переносном, но и в прямом смысле слова. Вызывать она должна будет либо умопомрачение, либо «умо-просветление». А это уже механизм, который сначала будет заставлять каждого действовать осмысленно, потом шаг за шагом, постепенно, превратит само осмысление в действие, а затем это действие осмысления сделает главным делом жизни.
Вырисовывается нечто похожее на древо познания, но не добра и зла, а осмысленности и бессмысленности. Потомкам нашим предстоит не просто задумываться, а думать. И думать серьёзно и постоянно. Либо научиться делать себе постоянные мозговые аборты, потому что для мозгов очень сложно придумать контрацепцию. Источник оплодотворения недоступен. «Неужели у этой серебрящейся субстанции тоже будет свой естественный отбор?! Всё как по-настоящему!» Только представьте себе, куда будет перемещаться человеческое «я». Если уже не перемещается. Я не провидец, куда — не знаю, но из телесно-чувственного мира оно побежит. Наутёк. Там боль, там страдания, и там смерть. Очень простой механизм, основанный на страхе смерти: забота о теле, а заботиться о теле означает относиться к нему, как к чему-то по отношению к себе внешнему, перестать быть им. И чем больше бережёшь его, чем больше думаешь о нём, тем больше перестаёшь им быть. Единение с ним достигается только тогда, когда ты полностью во власти инстинкта. А по нынешним временам — это уже непозволительная роскошь.
Но ещё интереснее механизм личностный. Как известно, личность — это то пространство, какое ты сумел своей человеческой силой, характером и интеллектом высвободить для себя в довольно плотной среде других индивидов. Вернее, не само это пространство, а его граница, которую нужно постоянно защищать и удерживать, иначе те самые индивиды сомнут тебе твою личность донельзя. Думаю, точно также было и у петушинского крестьянина. С той только разницей, что он рождался, жил и умирал в одной среде, среди одних и тех же людей. По сути, одна личность на всю жизнь. Теперь же у городского человека этих личностей не сосчитать: родные и близкие, друзья (порой совсем разные друзья), знакомые и знакомые знакомых, влюблённости и остатки влюблённостей, соседи со своими друзьями и родственниками; детсад, школа, институт, работа и каждая новая работа, каждая новая должность; всевозможные государственные и не государственные структуры и службы; даже улица: трамвай, кафе, прачечная, магазин, парикмахерская, общественный туалет, — всё это формирует твою личность. Обминает, обтёсывает, обкатывает, обтирает. Не переставая. Даже наедине с телевизором ты — другая личность: перед ним ты и насильник, и жертва; и царь, и юродивый; и адепт, и властитель дум…
Как фасеточный глаз у мухи состоит из множества ячеек, так теперь и наша личность. Постоянно нужно переносить своё «я» из одной такой ячейки-личности в другую. Порой помногу раз за день. А в каждой ячейке свой нерв. И за каждой из них необходимо следить и проводить постоянное межевание границ. Каждую надо наполнять собой, своим содержанием. Без этого никак нельзя. И всё это заставляет человека быть до такой степени лицедеем, что понять, где ты какой, где придуманный, а где настоящий, — он уже не в силах. Механизм этот в конце концов выталкивает наше «я» во внеличностное пространство. И ты опять-таки теряешь связь со своими телесными проявлениями, потому что все личностные связи образуются через телесное. Всё это прямиком ведёт к полному одиночеству.
Чтобы быть не одиноким среди окружающих, чтобы они в твоей жизни присутствовали, ты и сам должен для них присутствовать. Ты должен быть. А тебя уже вроде и нет, даже несмотря на твоё кажущееся присутствие. Но что гораздо хуже, «я», вырвавшееся из этих личностных ячеек, начинает крайне болезненно реагировать, когда его зовут обратно. А его зовут. Зовут все личностные связи, которые ты не в состоянии разорвать, если только не станешь отшельником, если только не поселишься в какой-нибудь отдалённой пещере. Твоё собственное прошлое настойчиво приглашает тебя вернуться. Вернуться туда, где оставаться тебе всё сложнее и сложнее. Ты просто должен присутствовать в своих ячейках, откуда ты уже намерен исчезнуть, где всё поэтому блекнет и как-то обесценивается. Как, в общем-то, и сама жизнь перед уходом блекнет. Всяческий смысл из неё вымывается. И тебя самого размывает, как промокашку. Я пробовал, я знаю.
Наиболее наглядным примером в этом смысле являются отношения между мужчиной и женщиной. Почему? Потому что в реальности мужчина существует только в голове женщины, а женщина — в голове мужчины, что исключает всяческие внешние влияния в их отношениях до того минимума, которым уже можно пренебречь. Во все времена мужчина и женщина являли собой межличностные отношения во всей их чистоте. У крестьян — с языческих ещё, видимо, времён — сохранялось глубинное ощущение, относящее отношения между мужем и женой к той же сакральной линии, по которой проходит граница между жизнью и смертью, между плодом и пустоцветом, меж тьмой и светом, между предопределением и самоуправством. Поэтому-то зачатие, созревание и рождение плода в их мироощущении означало самое прямое и непосредственное соприкосновение со смертью, когда граница между жизнью и смертью истончается до ощущения её полного отсутствия. Человек ощущал себя сопричастным великому таинству жизни. «Жизни-смерти, смерти-жизни».
А в те времена человек ещё не осмеливался вторгаться в эти сферы, а тем более своевольничать там. Он сознательно подчинялся высшей силе, превосходящей и его волю и его разум. И разум ещё был не в силах этой подчинённости помешать. Так оно и было: уже не чистый инстинкт, но ещё и не своеволие. Это был акт добровольного единения с божественной силой жизни, и, по сути, и по ощущению. Именно так это воспринимали и ближние. И всякий мог к этому приобщиться. Как и к взращиванию будущего урожая. Земля будет рожать, и животные будут, и люди. Ведь недаром для тех людей свадьба была одним из самых главных в жизни событий. Событийность эта отразилась в настолько живучем ритуале, следы которого даже я успел ещё застать, хотя от многих и многих ритуалов к тому времени уж не осталось и следа. Молодых всем миром провожали до опочивальни, наполняя всё вокруг шумом и гамом, то есть своей жизненной силой. Там в ночи решалось — жизнь или смерть. И люди хотели, чтобы это была жизнь. И до последнего отпугивали смерть своими песнями и весельем. И далее — следовала жизнь, сродная той, что была и есть в человеке от природы.
Рожать же женщина старалась всегда из дома уйти, и совсем не из стыдливости, а чтобы ни очага её, ни домочадцев не коснулось веяние смерти из приоткрывающейся бездны. Если женщина была «грязная», это воспринималось событием того же рода. И даже в церковь заходить ей было заказано, дабы не занести туда смертного духа. Даже христианство до конца не вытравило этих «диких» представлений. Но дикое рано или поздно перестаёт таковым быть. В этом и заключён смысл появления в природе человека. Существа сознающего и осознающего. Осознание есть отказ от интуитивного, интуитивное наитие есть отказ от инстинктивного. Если по этим ступенькам быстренько взбежать в наше время, то вот, что мы имеем. (Хочется добавить: «в сухом остатке».) Удивительный наш язык сам ответ и даёт: сухой остаток в результате мы и имеем. И настолько уже сухой, что оживить его представляется мне делом совершенно безнадёжным.
Разница между цветком в поле и таким же цветком в хрустальной вазе не в их судьбе, — полевой цветок, в конце концов, может быть съеден коровой, — а в вымывании сакрального смысла бытия. И в вазе, кстати, можно оказаться только благодаря разуму… Из всей бытийности былых отношений мужчины и женщины нам остаётся всего лишь механизм воспроизводства себе подобных, регулируемый разумной целесообразностью и сдобренный чувственностью. (А зачастую и не сдобренный.) И это в лучшем случае. В худшем — одна голая чувственность. Обрывок волнительный, но и самый поверхностный: влюблённость, вожделение, бессонные ночи, глубина переживаний, смятение чувств, бездна ожиданий, достижение своего — любовное приключение, одним словом. Затем цветок срезается и ставится в вазу, а то и просто в баночку. Что и является семейной прозой, постылой и отталкивающей. И мы инстинктивно пытаемся вернуться в «поле», снова и снова пытаемся пережить влюблённость. И любовное приключение следует за любовным приключением. То есть постепенно, но верно отношения между полами переходят в разряд развлечений.
Зато сбывается вековая мечта домохозяек — об отношениях между полами можно говорить, как о приготовлении борща. Что означает только одно: разум может распоряжаться в этой сфере безраздельно. Соответственно, всё становится эффективным, понятным и наилучшим образом устроенным. Со всех точек зрения, даже с точки зрения гигиены. «Тоже ведь точка зрения». Разум он и есть разум, чтобы всё разузнать, разведать и рационализировать. Чтобы достигать цели наиболее прямым и наименее затратным способом. Из всего надо изъять жизнь (или всё изъять из жизни), и оставить себе только удовольствия и наслаждения. Заслуженное это лакомство, нет ли. Наслаждениям — да, страданиям и лишениям — нет. Иначе зачем нам разум, если не для нашего же блага. И что за беда, что люди перестают быть двумя половинками, а половинки превращаются в два эгоизма, в две уже противоборствующие личности. И они даже не смогли понять последнее и довольно несуразное возражение из прошлого: «У нас секса нет», которое поэтому и было подвергнуто всеобщему и вполне заслуженному остракизму. А далее? Далее — разврат. И разврат — беспредельный.
«Народ для разврата собран», как говорил один герой в одном известном фильме. Разврат тогда ещё воспринимался как нечто, привнесённое со стороны. Для разврата как бы ещё необходим внешний развратитель, действия которого воспринимаются как болезненное отклонение от нормы, или даже как вызов действительности. Так всегда и было. И вдруг с людьми совершенно неожиданно происходит нечто такое, что сами же люди называют сексуальной революцией. Заметьте, революцией! На жизни одного поколения! Разум просто врывается в эту запретную сферу и объявляет полную свободу. Правда, чётко не объясняя — от чего. От природы ли, от общественных ли ограничений. Или от того и от другого разом. Но цель у него, как всегда, благая: созидание свободной личности…
А ты, хлебнув этой свободы, начинаешь вдруг понимать, что развращённость исходит из тебя самого, а не откуда-то снаружи. Чувствуешь, что теряешь стыд, а за ним теряешь и совесть. И в какой-то момент вообще перестаёшь понимать это слово — разврат. Есть физиология половых отношений, есть психология половых отношений, — а того, что развращалось и развратилось, уже, собственно, и нет. А действительно, что развращалось-то? Что было хорошим, а потом стало плохим? Что было так, а потом стало не так? Однако ещё в Петушках я начинал догадываться, что что-то в семьях становится не так. Вспомнив об этом, я, естественно, обратил всё своё внимание на других людей. И очень быстро понял, что свободы у них всё больше, а удовлетворённости всё меньше.
Подтверждающих историй, всяких разных, было предостаточно. Да достаточно просто заглянуть в Глобальную сеть, чтобы понять и оценить весь масштаб и всю необратимость происходящего. Складывается такое впечатление, что человек и сам уже не знает, что с этими своими сексуальными побуждениями делать. Изгаляются кто во что горазд, так что и фантазии уже не хватает. Хуже того, это приобретает всё более неестественные и уродливые формы. Судя по предложению на рынке, совсем не сложно составить себе представление о спросе. «Деньги — товар — деньги». Картина вырисовывалась удручающая. Впечатление было такое, что мы, как те малые дети, которые с болезненным нетерпением раскурочивают и потрошат свою любимую игрушку. Становилось ясно, что одно из сильнейших человеческих побуждений осталось без естественных механизмов его реализации. Но что было делать?
Когда я задавал себе этот вопрос, я думал исключительно о себе. Я был уже женат и, по известным причинам, должен был ответить себе на вопрос, что же естественно и не безобразно, а что недопустимо. Ответ, какой я сумел отыскать, был для меня, прямо скажем, несколько обескураживающим. Неразвращённым и неизвращённым мог быть только чистый инстинкт, в его первозданном виде, без малейшей примеси чего-то от разума, что нам давно уже не доступно, что мы уже даже вообразить себе не можем. И ничего поделать с этим было нельзя. Оставалось только надеяться, что всё само как-то образуется. А когда сделать ничего нельзя, остаётся спросить себя, кому и на что всё это нужно. И ответа не было. Выходило так, что разум, помогая нам в достижении плотских благ, на деле оказывался инструментом развращения и разрушения этой самой плотской жизни. Видимо, именно поэтому и необходима общественная мораль. Не только как противовес инстинкту, как я раньше думал, но и как противовес разуму.
Я попытаться было разобраться, что мораль, собственно, в этом вопросе нам предписывает. Было желание на неё опереться. Но тут грянула свобода, и морали как-то вдруг не стало. «Долой любые оковы, красота спасёт мир!» Впрочем, тогда уже было не до морали, есть стало нечего, и мы занялись выращиванием картошки и капусты. А там и толкотня началась, чтоб занять под солнцем место посуше. И, наблюдая людей, я понял, что, в сущности, развращённость является определённым преимуществом и в борьбе за выживание, и в борьбе за доминирование, которое, в свою очередь, позволяет зарабатывать больше денег. Только обладание деньгами всё равно никак не может заменить тебе того, кто должен обладать тобой. И пошло-поехало, опять та же кутерьма: вожделение, обладание, — и тут же во всё мешается разум, убивая чувства, развращая инстинктивное в бешеной погоне за вечно убегающим удовлетворением. Развращение же — это всегда уничтожение явления по сути. «И как тогда сохранить отношения?»
Тут нужна либо какая-то договорённость между сторонами, либо взаимное наитие. При устойчивой тенденции к распаду, это, должно быть, неимоверно трудно для обоих. А если всё-таки это и удалось сделать, — зрелище предстаёт довольно жалкое: два сексуальных субъекта (или три, четыре — я уж теперь не знаю), которые постоянно балансируют на грани разумного и неразумного, набором определённых приёмов помогая друг другу справляться со своими далеко уже не естественными побуждениями. Благо, нас женщины ещё как-то жалеют, а то вообще была бы тоска… Хотя, с другой стороны, если по графику и соблюдать правила гигиены, то это, говорят, продлевает жизнь. «Тоже совсем неплохо».
Плохо другое. (А может и хорошо, я не знаю.) Как-то я стоял на петушинской платформе и смотрел, как в сторону Владимира не очень быстро шёл товарняк. Я к тому времени, — года уже два, наверно, — занимался известной философской задачкой о свободе человеческой воли. Решал, где человек свободен в своих поступках, а где — нет. Прочитал не один десяток книг, исписал не одну пачку бумаги. Вопрос этот уже казался мне настолько сложным, что любые теоретические попытки его решения, только ещё сильнее его запутывали и затягивали в мёртвый узел. Я очутился в дремучем лесу всевозможных логических построений и умозаключений, в котором плутаешь и плутаешь без всякой надежды когда-нибудь оттуда выбраться. А тут, на платформе, в долю секунды как-то всё вдруг упростилось.
Мимо меня прошли две нестарые цыганки со своим чумазым выводком, рядом со мной стояла мамаша и розовый чистый бутуз в жёлтой шапочке с бубончиком и с жёлтой же лопаткой в руке, поодаль на лавке сидел дед, дожёвывая и досасывая свою, наверно, стотысячную папиросу, а вагоны всё выстукивали и выстукивали на стыках своё: стык-стук, стык-стук, стык-стук… «Каждый божий день, каждый человек решает на практике этот пресловутый вопрос о свободе воли, даже об этом не задумываясь. Решает его не раз и не два, а десятки раз. То же делал и я в продолжение всех двух лет, не прибегая к знанию, как и все эти люди. Получается, что решение этого вопроса никому ни на что не нужно. Это всего лишь упражнение для мозга, способ поупражняться в своей способности умствования. И не более того».
И как это бывает, когда с глаз спадает какая-то пелена, для меня стало очевидным, что в нашей воле — в их, в моей — находится только то, что Ему (глаза и палец при этом машинально указывают наверх) уже не важно и не интересно. Именно поэтому оно в нашей воле и находится. «Хотим рожаем, хотим не рожаем. Можем предотвращать беременность. Можем кончать жить самоубийством. Можем разрушать себя никотином, алкоголем и наркотиками. Можем разрушать окружающую среду, частью которой сами и являемся». Выходило, там наверху до нашего физического выживания уже нет никакого дела. «Сами, сами, сами…» Выходило, то, что отдано на наше усмотрение, что находится в нашей воле, — то ничего уже для Жизни не значит.
Тогда почувствовал я себя просто каким-то обиженным ребёнком, которому доверяют одни никчёмные игрушки. «Как ту жёлтую лопатку. Бред!» Меня всё это так же неприятно поразило, как в своё время поразило, что я иду по деревне, и не поют петухи. Ни один. Я как-то не сразу и сообразил, в чём дело, просто почувствовал, что что-то не так. И потом вдруг понял: иду по Петушкам — и ни одного петуха. Мир перевернулся. Это хорошо, что к тому времени Музея Петуха ещё в Петушках не было. Меня это совсем бы, вероятно, доконало. Хорошо, оба события были разнесены во времени, и лишь в моём представлении они как-то сошлись и соединились. «Когда постепенно, оно и ничего, вроде бы».
Постепенность — это главная услуга, которую оказывает нам время. Правда, взамен требуя покорности и послушания, тем самым оставляя нам, собственно, только одну возможность: спокойно дожить свою жизнь, где-то как-то скоротать свой век. Как в клетке. Доживать в клетке времени. Постепенно теряя разницу между бдением и забытьём…
А то ли дело, вырваться из этого плена и оставить время с носом. То ли дело, когда и тех цыганок с детьми, и бредущих по старой дороге немцев, и всех тех, о ком, я тут понаписал, можно поселить в свой собственный мир, в котором время не у власти. Там можно выстроить своё собственное мироздание, которое каждый раз можно перестраивать заново, меняя местами его составляющие и время от времени добавляя новые. Так чтобы это составляло смысл, чтобы всё было взаимосвязано, целое бы было связано с деталью, а деталь с целым. А не как в реальности, где приходится терпеть бессмысленность обрывочных и отрывочных промежутков, которые соединяются только нашим наивным доверием ко всему видимому и слышимому. Там не ощущаешь пленения временем. Там развитием и видимыми изменениями можно пренебречь, настолько они незначительны, в сравнении со всем сущим. Там над тобой не довлеет глыба предопределённости, замороженная вечной мерзлотой временной бесконечности. Там немцы всё так же бредут по пыльной дороге, а девчонки никак не могут решиться подбежать и дать им хлеба. Там идёт война, и в то же время она ещё не началась и уже закончилась. И страх предчувствия, и радость победы ещё не пережиты; они всегда — переживаются. Они переживаются тогда, когда это нужно, а не когда время заставит. Там первый после Большого Ледника охотник всё ещё ступает по той самой земле, где стоит наша избушка. И у него ничего нет, кроме шкуры на теле, копья и лука. А я там понятия не имею, откуда я о нём знаю, ведь время сделало всё, чтобы мы друг о друге ничего не узнали. Там вообще ничего, что создаст потом человек, ещё нет и в помине. Там Иисус щурится от солнца и наблюдает, как плотничает его отец. А Сократ забился в тень портика, поглаживает живот и читает евангелие от Иоанна. И перед заходом солнца, они будут спорить, а может и не будут, кто их знает. Там где-то в пещере, возле догорающего кострища дремлют неандертальцы, дожидаясь солнца, нового дня и новой пищи. А динозавр в ночи вступает в глину, оставляя нам отпечаток, который давно пылится в запасниках палеонтологического музея, в одной из столиц мира, которая ещё и не столица и даже не поселение. Там только замышляется мой любимый фильм, который уже размножен, одискован и расфасован в миллионы коробочек, развезённых по всей планете. На этих дисках отпечатки пальцев множества людей, которые уже жили и ещё не жили. Там ещё не произнесено первое слово. Как мне представляется, это должно быть слово «я». И это слово ещё не проросло в сотни тысяч других слов. Там не произнесено слово «один», и потому ещё нет науки, которая уже добралась до решения вопроса о происхождении Вселенной. Ничего ещё не написано и не выбито в камне. Там миллиарды чистых листов, которых ещё тоже нет, а есть воображаемый чистый лист. Там нет пространства, там есть несметное количество ограниченных воображением пространств, которые ещё не наполнены людьми, занимающими в твоей жизни главное место. Многих из которых ты в реальности так никогда и не увидишь. Ты сам там распоряжаешься пространством и временем, ты сам их наполняешь содержанием. Там можно пренебречь Большим взрывом и расширяющейся Вселенной. Туда невозможно поместить смерть, она там не помещается…
Вот я ставлю последнюю точку, и всё, что я написал до этого, перестаёт быть реальностью. Настоящее берёт меня под конвой, ставит в своём протоколе дату и точное время и отправляет в будущее.
…
Конец 3 части.
Вы даже не представляете, как недолго осталось до всего этого нового: архитектура, планировка, стекло и бетон, фасады и ограды, новые технологии и материалы, брусчатка, газоны, свет. А там глядишь, и Клязьма — в гранитных берегах. Названия соседних деревень перейдут в названия микрорайонов. Речушки уберут в трубы, проведут проспекты и бульвары, кругом засеют газоны.
(Вы не поверите, я поставил в этом месте точку и часа три думал о газонах. О причинах их возникновения, об их цели, о влиянии на людей и на природу, о способах ухода, о затратах и т. д. и т. п., потому что только что постриг свой собственный. Выходит, что если мозгу потребно мыслить, ему всё равно над чем. Над последними вопросами бытия, над тем, как осчастливить человечество или над устройством лужайки перед домом. Складывается такое впечатление, что в мышлении, как и в горении, важен сам процесс, а не то, что горит, и не то, о чём думается. О чём ни думай — сознание прорастает в мир, как корни в почву. А о чём не подумаешь ты, — обязательно подумает кто-то другой.)
Мы уже поездили, посмотрели мир и уже знаем, как всё это будет. Хорошо будет, эстетично, комфортно, и не стыдно пригласить гостей. Местами будет даже и шикарно, и богато будет. Я своими глазами видел, как быстро это всё происходит. У людей моего поколения порой случается даже что-то вроде головокружения. Потому что в первую половину нашей жизни не изменялось практически ничего, а потом вдруг стало изменяться всё. И не только вокруг нас, а прямо в нас. В нас самих. До сих пор не перестаю удивляться, не меняясь внешне, мы имеем поразительное свойство меняться изнутри. А животные наоборот: какие только внешне не бывают, а изнутри все, по сути, одинаковые. Ещё со времён динозавров.
Так что пускай будут изменения, пускай всё преображается. Пусть всё приобретает снаружи тот вид, который наилучшим образом соответствует сложившемуся в головах образчику. Только для меня лично Петушки — это как раз тот случай, когда никаких изменений не хочется. Не хочется совсем. Не хочется так, что всё опускается вниз, как только об этом подумаешь. Но ничего не поделаешь, это не какой-нибудь плюшевый мишка, которого можно хранить всю жизнь. Тем более, сейчас любому уже очевидно, что всё там понастроенное совсем не подходит для обитания нового человека. Человека, который превращается в одно сплошное хотение. Он-то уж, разумеется, знает, как это должно выглядеть, чтобы не казаться убогим.
Да, сейчас это выглядит и бедно, и нелепо, и убого. Но я-то чувствую и знаю, как это всё нажилось. Нажилось, как наслоилось. Наслоилось и напластовалось. Многое, конечно, знаю по рассказам, но многое и чувствую, потому что когда-то это было в воздухе, впитывалось порами кожи. И когда это уходит, остаёшься как будто без памяти. Не без головной памяти, а без памяти тела. А она есть, и она что-то для нас значит. И, видимо, значит многое. Недаром деревенские петушинцы всегда противились благоустройству цивилизации и всяким завлекательным штучкам урбанизации. Слишком ещё латинской была для них эта самая урбанизация. Вся эта бетонно-кирпичная стихия, отсвечивающая стеклом, отторгалась, казалось, не только и не столько людьми, сколько самой землёй. А людям приходилось, и они строили, строили, строили. Избы у них получались, а всё остальное — как-то не очень.
Даже металл у них не хотел оставаться металлом. Кривился, мялся, гнулся, ржавел. Покрывался слоями и слоями постоянно отлуплявшейся краски. Покрывался и прятался под её слоями, как будто его и нет. Подстригать газоны и кусты для петушинцев было так же дико, как, например, поймать и ощипать живую курицу. Поэтому всё могло расти по своему произволу там, где считало нужным. Как, впрочем, и петушинские лужи, которые тоже могли располагаться, где хотели, не испытывая со стороны человека никакого принуждения.
Теперь подобное своеволие представляется довольно смелым, если не фривольным. Но как порой хочется окунуться в такое вот своеволие! Да и где ещё можно побродить и прочувствовать всю эту жизнь и всего себя всеми фибрами души. И не каким-нибудь сиюминутным впечатлением, а представлением безразмерным во времени и потому наполненным событиями, ситуациями и образами людей. В памяти — всё ещё живых людей. В памяти…
В памяти какая-нибудь берёзка, проросшая на крыше старого депо, говорит гораздо больше, чем любая суперсовременная громада города со своими небоскрёбами и безукоризненными, кристаллическими клетками стёкол. И всё потому, что — в памяти. Память почему-то напрочь отказывает в праве на существование всякой безупречности, всякой идеальности. Одной только смерти память отказывает ещё безнадёжнее. А память будущего, — к сожалению, есть и такая в отличие от воображения, — делает для меня отвратительным тот факт, что когда-то всё это петушинское несовершенство будет неизбежно отдано в руки профессионального проектировщика, для которого станет всего лишь материалом для творчества, не более того. Он, или она, или они, — будут творить что-то принципиально другое, как бы новое, но что я уже как бы и помню, потому что уже видел, так как мы далеко не первые. В этом как раз и есть преимущество быть не первым. И больше уже не будет никаких напластований, а будет геометрия, будут технологии, основанные на возможностях современного производства и экономики. И будут деньги. Это неизбежно. И их будет всё больше и больше. И вязать они будут всё туже и туже. «Вязать и разлиновывать».
В Петушках есть странная улица. По крайней мере, мне она кажется странной. Она носит имя Ленина и идёт от моста через Берёзку до Станции. А со стороны Станции она ведёт прямо к Храму, как это ни странно звучит. Она была «проходной», как проходная комната. Что-то с чем-то соединяла, а сама была какой-то удивительно безликой. Мне запомнилась только её протяжённость, которую я преодолевал со своими тяжёлыми чемоданами — с нетерпением по приезде, и с тоской, когда уезжал, нагруженный соленьями, вареньями и всякой снедью.
А если вдуматься, для деревни ведь именно эта улица оказалась судьбоносной. Зря я когда-то удивлялся, отчего это обычную улицу с вечно разбитым асфальтом и простыми избами назвали именем, важнее которого тогда не было. Для нас по этой улице осуществлялась, по сути дела, связь со всем остальным миром. И что немаловажно, с изменяющимся миром. По этой улице все силы деревни перетекали в город. По этой улице мой дед почти полвека ходил на работу. Почти пятьдесят лет. Почти, потому что пропустил четыре военных года. И на войну он уходил по этой же улице.
Уходил вместе с мужиками, которые вернулись не все. Вернулась половина. То есть, вероятность снова пройти по этой улице в обратном направлении у деда была один к одному. «Пятьдесят на пятьдесят». Я хорошо помню походку деда, и иногда представляю его себе с вещмешком за плечами, сворачивающим на эту самую улицу Ленина, уходящего воевать. Один бог знает, что он там думал и чувствовал. Ни о каких шансах, конечно, не думал, а шёл как на работу. Как и в любой другой день.
На работу дед ходил на «Катушку». Как и многие, которым повезло. Эта фабрика снабжала деревянными шпулями чуть ли не всю текстильную промышленность «Союза», поэтому окружных крестьян было куда пристроить, тут же на месте. Никакой нужды гонять их на все эти лагерные гигантские стройки не было. Благодаря этому в Петушках получился несколько домашний вариант «Большого перелома»: из своей избы по улице Ленина можно было ходить на фабрику, построенную ещё до революции. И каждый день можно было возвращаться обратно. Что, в общем-то, не противоречило общим тенденциям революционного времени. И пока по улице Ленина можно было вернуться обратно, это была ещё ненастоящая индустриализация, пока из совхоза можно было вернуться к своей корове и к своим огурчикам — это была ненастоящая коллективизация.
Блажен, кто имеет достаточно времени на постепенность перемен. Таким преимуществом, как правило, обладают маленькие образования. К тому же, сами уже начавшие движение по пути перемен. Из-за близости Станции Петушки были уже, к счастью, достаточно развращены промышленностью. Этой малости хватило, чтобы не встать на пути нашей великой государственности, окончательно отказавшейся быть крестьянской. Но напоследок ответившей по-крестьянски на вызовы индустриальных держав.
В своё время такой же ответ наверняка организовало бы и государство американских индейцев, если бы оно у них было. Но у них его не было, им не так повезло. Однако их судьба тому подтверждение: такие вызовы были. «Были». Был на них и ответ…
А «всамделишные» индустриализация и коллективизация нам только ещё предстоят. Чтобы встать в один уровень с развитыми странами. Насильственными они опять будут или нет, я не знаю. Насилие не всегда бывает открытым, очевидным и кровавым. Тут всё зависит от точки зрения. Вернее, от ощущения каждого индивида, от его взгляда на исторический процесс и на жизнь в целом. Неизбежность, даже чисто теоретически, никак нельзя соотнести со свободой воли или со свободой выбора. Но на практике люди как-то умудряются в неизбежном ощущать себя свободными. И это — чудо.
Как бы там ни было, у меня складывалось такое впечатление, что мы по этой самой улице Ленина переносились в некий не то механизм, не то организм, который представляется мне каким-то пушисто-серебристым, мерцающим облаком, с размытыми и неясными границами. Оно меняет форму и очертания подобно облакам же. Но оно не есть природа, оно сделано принципиально из чего-то другого. Из какого-то химического «анти-природина». Если смотреть отстранённо и как бы издалека, оно постепенно разрастается и начинает напоминать форму материков, стремясь в конечном итоге превратиться в шар. Шар — идеальная форма. И для него тоже. Может, оно даже и не среда никакая, а чистое пространство. Всё зависит от воображения.
Это облако, в том месте, где оно достаточно густое, чтобы быть непроницаемым, — уже приобрело название. Название это — «цивилизованный мир». В отличие от не цивилизованного, где кругом видны либо огромные прогалины, либо некая рваная дымка. (Это всегда самое увлекательное: в формирующемся угадать конечное. «И ошибиться. А может — и нет». Но пробовать-то надо.)
Мне представляется, что главное свойство этого облакоподобного образования в том, что оно полностью подчиняет себе людей и организует их в некое подобие организма или, как я уже сказал, механизма, — где каждый индивидуум связан с любым другим индивидуумом какой-то невидимой и непостижимой, но всепроникающей взаимосвязью. Эта взаимосвязь постоянно определяет каждому своё место, постоянно выстраивает и возобновляет иерархию. Подготавливает новых индивидуумов на замену выбывшим.
Есть у меня подозрение, что связь эта вяжет гораздо жёстче и фатальнее, нежели всё, что было до неё, но человек при этом чувствует себя свободным как никогда. Он может испытывать эйфорию свободы. Так умеет обращаться с нами сама Неизбежность. Практически повсеместно люди из плотных сгустков, которые особенно интенсивно серебрятся, совершенно искренне уверяют остальных, что те несвободны и несчастны. И их, в принципе, можно понять, потому что это облако обеспечивает их инстинктивные (как телесные, так и духовные) потребности без естественных ограничений, какие были в Природе. Займи правильное место — и имей что хочешь и сколько хочешь. Потребляй, потребляй и потребляй, удовлетворяй себя и удовлетворяй. Зачастую на уровне, который не могли себе позволить и римские императоры, над головами которых, кроме звёзд и настоящих облаков, ничего ещё не было.
А постоянное увеличение потребления (тем более, подавляющим большинством индивидуумов) как-то даже гипнотизирует, как, впрочем, и любой ускоряющийся процесс. Как, к примеру, ускоряющийся с возрастом бег времени. В этом облаке один, единый и цельный процесс жизни заменяется миллионами каких-то других процессов, процессов разнообразных и совершенно разрозненных, которые постоянно совершенствуются и тоже всё время ускоряются. Совсем несложно заметить, что облако постоянно изменяет для человека среду обитания, загоняя природу, развивающуюся немыслимо медленно, в цветочные горшки и в резервации. Природа тоже должна быть подчинена и организована. Природа должна производить. И производить именно то, что нужно облаку. Поразительно, но эта пушистая серебристость имеет способность превращать всё, в неё попадающее, во что-то другое. Раз — и вдруг меняются и содержание, и назначение, и даже название.
Как-то подозрительно это всё. А ещё подозрительней, что вся эта красота начинает всё явственнее приобретать видимость живого организма. Все эти венозные потоки ресурсов и текущие по артериям блага, переходящие в капиллярную систему розничной торговли. Все эти финансовые лимфоузлы и лимфотоки. Все эти информационно-нервические цепи с аналитическими нервными центрами. Все эти энергетические внутренние и внешние секреции. Весь этот потребительский кишечник. Уже заговорили о всеобщих лёгких, об иммунной системе, о температуре. Постоянно нужно делать какие-то анализы, ставить диагнозы. В последнее время поговаривают о не очень хорошей работе печени. Всё настойчивее поговаривают. Где-нибудь скоро отыщется и клоака. Все туристами поедут её смотреть…
Из космоса весь этот монструозный рыхлый организм тоже, я думаю, напоминает уже очертания материков. Естественно, закрадываются сомнения: уж не в сговоре ли это пушистое, снаружи, облако с государствами. Как-то уж очень похоже они оконтуриваются. Однако при ближайшем рассмотрении начинаешь понимать, что и государства постепенно начинают растворяться в этой мерцающей дымке. И тогда становится страшно. Иногда до ужаса и холодного пота. Как бывало когда-то от психозов холодной войны, посреди ночи, от предчувствия, что — вот оно! — сейчас и начнётся, светопреставление.
Я пишу эти строки и сам не могу поверить в то, что пишу. Сил нет как хочется, чтоб это всё было лишь плодом больного воображения. Хочется, чтобы это оставалось голливудским фильмом, после которого выходишь из кинотеатра в тёплый вечерний воздух, в свою милую и привычную обыденность. Мне пока ещё помогает поездка в Петушки: увидишь пару избёнок, покосившийся забор и просёлочную дорогу, петляющую куда-нибудь в сторону леса, — и всё проходит. Ну, может, не совсем проходит, но отпускает и позволяет как-то отвлечься. В таком состоянии очень хорошо попить из Колодчика ледяной водички, умыться ключевой водой и бродить до вечера по лесу. Один раз я так и заночевал где-то в стогу, чтобы подольше не возвращаться.
И главное, как всё это незаметно с нами сделалось, что мы стали совсем другими. Как-то так нежданно и негаданно, что воспринимаем мы это лишь задним умом. Впрочем, это тоже объяснимо: идём-то в будущее, а видим только прошлое. Бежим от прошлого, не зная куда. Ну и ладно, узнаем, когда будущее станет прошлым. Хотя! И физики, и метафизики всё время думают, куда и как мы идём. Может, чего и надумают. Они же могут: как-то так — раз! — и всё объяснить. Возьмут и переиначат всё по-другому.
«Всё от того, как поглядеть», как дед мой говаривал. Но он-то сидел себе в Петушках и сидел. А мою мать уже влекло куда-то прочь. Туда, по улице Ленина. Там, в самом начале улицы, школа стояла, которая была для неё, девчонки, как свет в окошке. Сама мне говорила, что только того и ждала, когда в школу. В пять вставала, делала уроки, что-то там по дому — и бегом в школу. «Избяная правда» их уже не влекла, она так и сказала: «Там совсем другая жизнь». Там — это где-то впереди. Они уже оперировали понятиями не пространственными, а временными. «И это был только первый шаг…»
Школа дореволюционная. Говорили, что она была ещё «земская». Слово мне это нравилось безумно, как, впрочем, и слово «опричнина», хотя я, конечно, не понимал значения ни того, ни другого. Иногда я смотрю на это здание, здание красного кирпича, в котором мне видится и вкус, и даже какое-то необычное для здания в Петушках чувство собственного достоинства, с каким оно состарилось, но я не могу почувствовать той силы, которая так властно когда-то овладевала матерью. Мне даже трудно её себе вообразить, трудно себе представить. По всей вероятности, нам достались разные этапы одного и того же процесса.
Мама и родилась на этой улице, улице Ленина. Бабушка просто шла и не дошла, её заволокли в ближайший дом, — и у меня появился шанс. Я стал всего лишь только возможностью. А сколько ещё всего должно было произойти, чтобы возможность превратилась в реальность. Событие за событием, и чтоб нигде не было ни одного сбоя. И первое событие, как их уже вдвоём повезли на телеге в больницу, рядом с которой я потом буду тонуть. Эту телегу я всякий раз пытаюсь себе представить, когда прохожу по пути её следования. Представилась бы мне такая возможность оказаться в прошлом, и мне предложили бы на выбор: проезжающего в пролётке по деревне Пушкина или в телеге маму с бабушкой, я бы наверняка выбрал последнее. Даже не знаю почему.
Для мамы эта улица оказалась дорогой в одну сторону, назад она не вернулась. Да уже было и некуда. Уходили не просто люди, уходил образ жизни. А с противоположного направления на петушинцев проистекали общие тенденции, которые нам всем хорошо известны. Отрезали землю, так что гумно и овин оказались где-то далеко в поле. Нарушили лошадей. Ввели налог на домашнюю живность. Избы стали красить разноцветными красками, которые покупали в сельпо. Изнутри — стены обивали картоном от папиросных ящиков и оклеивали обоями. Даже стеклянные люстры появились, как будто хрусталь. Жить становилось лучше, жить становилось веселей. Одним словом, какая-то жизнь налаживалась. Как и у всех. Она если и налаживается, то как-то сразу у всех. Деревня погружалась в общее благополучие вместе со всей страной.
Единственная петушинская особенность, которую я запомнил, была связана с «Катушкой». Повсюду были эти шпули. Бракованными шпулями и обрезками чурок, из которых они производились, топили печку. Их завозили целыми грузовиками. Сколько я их перетаскал корзинкой в сараюшку, во дворе, — даже не упомню. А ещё брали на дом работу, набивать на эти шпули железные кольца, распиленные с одной стороны. Эти кольца тоже были повсюду. Особенно много их почему-то было в земле. И когда копаешь, они постоянно нанизывались на край штыка лопаты, и сбивались кверху. Все лопаты у нас поэтому были с «пирсингом». Это тогда и произошло, когда мы вскапывали землю: я вдруг осознал, что мы под картошку землю не пашем, как должно бы вроде быть по-хорошему, а копаем лопатами. Да ещё лопатами с «пирсингом». Полный абсурд. Я, помню, тогда разогнулся, вытер пот и ясно осознал тот момент — точкой невозврата. «Обратного пути нет». И его действительно не было.
Это на меня подействовало ошеломляюще. Я даже стал приставать к петушинцам, да и к своим тоже: мол, индустриальная эта машина — не живая, а мы-то живые, а она всё живое рано или поздно перерабатывает в неживое, и она всё время ускоряется, и её нельзя остановить. «Бесполезно». Я людей спрашивал: «Вот вы, — посадили бы вы своих детей в поезд, основными свойствами которого является то, что он должен постоянно разгоняться и что ему нельзя останавливаться? И сами бы сели?» Никакого эффекта. «На мой век хватит», — читал я во многих глазах. Никакого такого поезда, ничего такого они вообще не видят, а видят какую-нибудь свою ближайшую нужду, какую-то непосредственную потребность. Вот и выходит, двигать всю эту финансово-индустриальную махину будет теперь не природная сила жизни, а эти самые потребности, которые день ото дня перестают быть естественными. То есть, основным движителем будут жадность и зависть. Чтобы выжить в новом мироустройстве, нужно постоянно желать больше, нежели имеешь сам или имеет другой. Это должно стать инстинктом. Инстинктом каждого. Иначе всё рухнет. Не вернётся обратно в природу, а рухнет, низвергнется в хаос самоуничтожения.
И в новых людях потребительский этот ген уже сформировался. Сформировался и сидит где-то на уровне инстинкта самосохранения. И им всё равно. То есть, как угодно, лишь бы ехать. Мало того, сейчас их в ужас приводит одна только мысль, что этот их поезд не то что остановится, а немного притормозит. Да и бог бы с ним, раз все уже погрузились и другого пути не видят, но мне всё-таки, сил не было, хотелось спросить у кого-нибудь разрешения. Хотя бы посоветоваться с кем-то. «Что из всего этого выйдет-то?» Кто-то ведь должен сказать, ничего, мол, страшного, всё путём…
А мне объясняли, как разогнать этот поезд ещё быстрее, как убрать с пути все помехи, как сделать так, чтоб уж ничего не смогло его остановить. Объясняли, а сами старались занять самые лучшие, по их мнению, места в этом самом поезде. И я махнул рукой, да пропади оно всё пропадом! Есть возможность, да и не взять! У колодца, да и не напиться! Даже интересно, черт возьми, что из всего этого выйдет.
Когда дед уходил на войну, ещё никакой мировой экономики не было. А когда по деревне гнали пленных немцев, на Нижний, её уже запустили. Благодаря, может быть, в том числе и этим немцам. И не Россия запустила, не исчезающая Британская империя, не Европа, а оторвавшееся, отдельное государство: Североамериканские Штаты. Всё это чертовски интересно: движитель мировой экономики на одном из материков, и притом — на удалении от основной массы человечества. И ведь нам снова повезло, счастливый случай ещё раз не обошёл стороной. Когда произошёл этот, по всей видимости, пробный запуск, мы ещё находились в железном коконе, пребывая в стадии куколки. И оттого, что кокон был железный, нас это не коснулось, сохранив тем самым и саму куколку, и сбережённые для неё ресурсы. А пробный потому, что как только к американскому локомотиву стали цепляться, — одна за одной, — новые, вылупляющиеся из куколок, экономики, — он и забуксовал. Американского мотора на всех не хватает. Это поведал мне один знакомый экономист, очень, говорят, толковый.
Тогда сколько этих моторов будет? И где? И как они будут взаимодействовать? Кто и как будет ими управлять? Здравый смысл подсказывает, что у организма должна быть одна голова. Кто-то скажет, что и сердце должно быть одно. «Кто знает?!» Одно можно сказать с уверенностью, что всё это чертовски интересно и обещает нам, как минимум, потрясающее по грандиозности, захватывающее зрелище, а уж хлеба при нынешних технологиях, надеюсь, должно хватить…
Только мысленно я почему-то всё время обращаюсь назад, к тем людям. То ли это боязнь нового, то ли надежда угадать ту неуловимую и невидимую линию, с которой природа нас отпустила. Отпустила совсем. В поколении родителей я её не обнаружил. Маму с теми девчонками, когда они выбегали на нашу дорогу вынести еды тем самым пленным немцам, я ещё хоть как-то, с трудом, но могу понять. Что-то могу о них додумать. Могу представить, что они могли чувствовать. А туда дальше, за ними, пустота. Пропасть. В воображении: уходящие стоптанные валенки и издаваемый ими хруст снега. Валенки, бредущие куда-то от тебя, куда-то туда… в глубину поколений.
Попытка связать прошлое и будущее почему-то всегда приводит к сумятице мыслей. Ты вроде что-то и улавливаешь, что-то у тебя с чем-то связывается, но очень быстро осознаёшь, что всё это настолько разрозненно и неполно, что всё твоё понимание не имеет ровным счётом никакого значения ни для тебя самого, ни для других. Написал и подумал, а почему, собственно, это должно иметь значение для кого-то другого? Чего далеко ходить, вот тебе и первая разница: там у них была единая истина и единое для всех знание, потому что в нём был сконцентрирован опыт выживания, и его инстинктивно не позволяли разрушать. Тем самым делая его сакральным. А теперь, когда мы ответственность за выживание возложили на цивилизацию, каждый может всё познавать и узнавать, исходя из собственных побуждений. Получается такое рассыпавшееся и разбежавшееся познание, отнимающее древнюю монополию у общественного мнения. С такого количества точек зрения, какие теперь нам будут доступны, картинка должна открываться умопомрачительная. Не только в переносном, но и в прямом смысле слова. Вызывать она должна будет либо умопомрачение, либо «умо-просветление». А это уже механизм, который сначала будет заставлять каждого действовать осмысленно, потом шаг за шагом, постепенно, превратит само осмысление в действие, а затем это действие осмысления сделает главным делом жизни.
Вырисовывается нечто похожее на древо познания, но не добра и зла, а осмысленности и бессмысленности. Потомкам нашим предстоит не просто задумываться, а думать. И думать серьёзно и постоянно. Либо научиться делать себе постоянные мозговые аборты, потому что для мозгов очень сложно придумать контрацепцию. Источник оплодотворения недоступен. «Неужели у этой серебрящейся субстанции тоже будет свой естественный отбор?! Всё как по-настоящему!» Только представьте себе, куда будет перемещаться человеческое «я». Если уже не перемещается. Я не провидец, куда — не знаю, но из телесно-чувственного мира оно побежит. Наутёк. Там боль, там страдания, и там смерть. Очень простой механизм, основанный на страхе смерти: забота о теле, а заботиться о теле означает относиться к нему, как к чему-то по отношению к себе внешнему, перестать быть им. И чем больше бережёшь его, чем больше думаешь о нём, тем больше перестаёшь им быть. Единение с ним достигается только тогда, когда ты полностью во власти инстинкта. А по нынешним временам — это уже непозволительная роскошь.
Но ещё интереснее механизм личностный. Как известно, личность — это то пространство, какое ты сумел своей человеческой силой, характером и интеллектом высвободить для себя в довольно плотной среде других индивидов. Вернее, не само это пространство, а его граница, которую нужно постоянно защищать и удерживать, иначе те самые индивиды сомнут тебе твою личность донельзя. Думаю, точно также было и у петушинского крестьянина. С той только разницей, что он рождался, жил и умирал в одной среде, среди одних и тех же людей. По сути, одна личность на всю жизнь. Теперь же у городского человека этих личностей не сосчитать: родные и близкие, друзья (порой совсем разные друзья), знакомые и знакомые знакомых, влюблённости и остатки влюблённостей, соседи со своими друзьями и родственниками; детсад, школа, институт, работа и каждая новая работа, каждая новая должность; всевозможные государственные и не государственные структуры и службы; даже улица: трамвай, кафе, прачечная, магазин, парикмахерская, общественный туалет, — всё это формирует твою личность. Обминает, обтёсывает, обкатывает, обтирает. Не переставая. Даже наедине с телевизором ты — другая личность: перед ним ты и насильник, и жертва; и царь, и юродивый; и адепт, и властитель дум…
Как фасеточный глаз у мухи состоит из множества ячеек, так теперь и наша личность. Постоянно нужно переносить своё «я» из одной такой ячейки-личности в другую. Порой помногу раз за день. А в каждой ячейке свой нерв. И за каждой из них необходимо следить и проводить постоянное межевание границ. Каждую надо наполнять собой, своим содержанием. Без этого никак нельзя. И всё это заставляет человека быть до такой степени лицедеем, что понять, где ты какой, где придуманный, а где настоящий, — он уже не в силах. Механизм этот в конце концов выталкивает наше «я» во внеличностное пространство. И ты опять-таки теряешь связь со своими телесными проявлениями, потому что все личностные связи образуются через телесное. Всё это прямиком ведёт к полному одиночеству.
Чтобы быть не одиноким среди окружающих, чтобы они в твоей жизни присутствовали, ты и сам должен для них присутствовать. Ты должен быть. А тебя уже вроде и нет, даже несмотря на твоё кажущееся присутствие. Но что гораздо хуже, «я», вырвавшееся из этих личностных ячеек, начинает крайне болезненно реагировать, когда его зовут обратно. А его зовут. Зовут все личностные связи, которые ты не в состоянии разорвать, если только не станешь отшельником, если только не поселишься в какой-нибудь отдалённой пещере. Твоё собственное прошлое настойчиво приглашает тебя вернуться. Вернуться туда, где оставаться тебе всё сложнее и сложнее. Ты просто должен присутствовать в своих ячейках, откуда ты уже намерен исчезнуть, где всё поэтому блекнет и как-то обесценивается. Как, в общем-то, и сама жизнь перед уходом блекнет. Всяческий смысл из неё вымывается. И тебя самого размывает, как промокашку. Я пробовал, я знаю.
Наиболее наглядным примером в этом смысле являются отношения между мужчиной и женщиной. Почему? Потому что в реальности мужчина существует только в голове женщины, а женщина — в голове мужчины, что исключает всяческие внешние влияния в их отношениях до того минимума, которым уже можно пренебречь. Во все времена мужчина и женщина являли собой межличностные отношения во всей их чистоте. У крестьян — с языческих ещё, видимо, времён — сохранялось глубинное ощущение, относящее отношения между мужем и женой к той же сакральной линии, по которой проходит граница между жизнью и смертью, между плодом и пустоцветом, меж тьмой и светом, между предопределением и самоуправством. Поэтому-то зачатие, созревание и рождение плода в их мироощущении означало самое прямое и непосредственное соприкосновение со смертью, когда граница между жизнью и смертью истончается до ощущения её полного отсутствия. Человек ощущал себя сопричастным великому таинству жизни. «Жизни-смерти, смерти-жизни».
А в те времена человек ещё не осмеливался вторгаться в эти сферы, а тем более своевольничать там. Он сознательно подчинялся высшей силе, превосходящей и его волю и его разум. И разум ещё был не в силах этой подчинённости помешать. Так оно и было: уже не чистый инстинкт, но ещё и не своеволие. Это был акт добровольного единения с божественной силой жизни, и, по сути, и по ощущению. Именно так это воспринимали и ближние. И всякий мог к этому приобщиться. Как и к взращиванию будущего урожая. Земля будет рожать, и животные будут, и люди. Ведь недаром для тех людей свадьба была одним из самых главных в жизни событий. Событийность эта отразилась в настолько живучем ритуале, следы которого даже я успел ещё застать, хотя от многих и многих ритуалов к тому времени уж не осталось и следа. Молодых всем миром провожали до опочивальни, наполняя всё вокруг шумом и гамом, то есть своей жизненной силой. Там в ночи решалось — жизнь или смерть. И люди хотели, чтобы это была жизнь. И до последнего отпугивали смерть своими песнями и весельем. И далее — следовала жизнь, сродная той, что была и есть в человеке от природы.
Рожать же женщина старалась всегда из дома уйти, и совсем не из стыдливости, а чтобы ни очага её, ни домочадцев не коснулось веяние смерти из приоткрывающейся бездны. Если женщина была «грязная», это воспринималось событием того же рода. И даже в церковь заходить ей было заказано, дабы не занести туда смертного духа. Даже христианство до конца не вытравило этих «диких» представлений. Но дикое рано или поздно перестаёт таковым быть. В этом и заключён смысл появления в природе человека. Существа сознающего и осознающего. Осознание есть отказ от интуитивного, интуитивное наитие есть отказ от инстинктивного. Если по этим ступенькам быстренько взбежать в наше время, то вот, что мы имеем. (Хочется добавить: «в сухом остатке».) Удивительный наш язык сам ответ и даёт: сухой остаток в результате мы и имеем. И настолько уже сухой, что оживить его представляется мне делом совершенно безнадёжным.
Разница между цветком в поле и таким же цветком в хрустальной вазе не в их судьбе, — полевой цветок, в конце концов, может быть съеден коровой, — а в вымывании сакрального смысла бытия. И в вазе, кстати, можно оказаться только благодаря разуму… Из всей бытийности былых отношений мужчины и женщины нам остаётся всего лишь механизм воспроизводства себе подобных, регулируемый разумной целесообразностью и сдобренный чувственностью. (А зачастую и не сдобренный.) И это в лучшем случае. В худшем — одна голая чувственность. Обрывок волнительный, но и самый поверхностный: влюблённость, вожделение, бессонные ночи, глубина переживаний, смятение чувств, бездна ожиданий, достижение своего — любовное приключение, одним словом. Затем цветок срезается и ставится в вазу, а то и просто в баночку. Что и является семейной прозой, постылой и отталкивающей. И мы инстинктивно пытаемся вернуться в «поле», снова и снова пытаемся пережить влюблённость. И любовное приключение следует за любовным приключением. То есть постепенно, но верно отношения между полами переходят в разряд развлечений.
Зато сбывается вековая мечта домохозяек — об отношениях между полами можно говорить, как о приготовлении борща. Что означает только одно: разум может распоряжаться в этой сфере безраздельно. Соответственно, всё становится эффективным, понятным и наилучшим образом устроенным. Со всех точек зрения, даже с точки зрения гигиены. «Тоже ведь точка зрения». Разум он и есть разум, чтобы всё разузнать, разведать и рационализировать. Чтобы достигать цели наиболее прямым и наименее затратным способом. Из всего надо изъять жизнь (или всё изъять из жизни), и оставить себе только удовольствия и наслаждения. Заслуженное это лакомство, нет ли. Наслаждениям — да, страданиям и лишениям — нет. Иначе зачем нам разум, если не для нашего же блага. И что за беда, что люди перестают быть двумя половинками, а половинки превращаются в два эгоизма, в две уже противоборствующие личности. И они даже не смогли понять последнее и довольно несуразное возражение из прошлого: «У нас секса нет», которое поэтому и было подвергнуто всеобщему и вполне заслуженному остракизму. А далее? Далее — разврат. И разврат — беспредельный.
«Народ для разврата собран», как говорил один герой в одном известном фильме. Разврат тогда ещё воспринимался как нечто, привнесённое со стороны. Для разврата как бы ещё необходим внешний развратитель, действия которого воспринимаются как болезненное отклонение от нормы, или даже как вызов действительности. Так всегда и было. И вдруг с людьми совершенно неожиданно происходит нечто такое, что сами же люди называют сексуальной революцией. Заметьте, революцией! На жизни одного поколения! Разум просто врывается в эту запретную сферу и объявляет полную свободу. Правда, чётко не объясняя — от чего. От природы ли, от общественных ли ограничений. Или от того и от другого разом. Но цель у него, как всегда, благая: созидание свободной личности…
А ты, хлебнув этой свободы, начинаешь вдруг понимать, что развращённость исходит из тебя самого, а не откуда-то снаружи. Чувствуешь, что теряешь стыд, а за ним теряешь и совесть. И в какой-то момент вообще перестаёшь понимать это слово — разврат. Есть физиология половых отношений, есть психология половых отношений, — а того, что развращалось и развратилось, уже, собственно, и нет. А действительно, что развращалось-то? Что было хорошим, а потом стало плохим? Что было так, а потом стало не так? Однако ещё в Петушках я начинал догадываться, что что-то в семьях становится не так. Вспомнив об этом, я, естественно, обратил всё своё внимание на других людей. И очень быстро понял, что свободы у них всё больше, а удовлетворённости всё меньше.
Подтверждающих историй, всяких разных, было предостаточно. Да достаточно просто заглянуть в Глобальную сеть, чтобы понять и оценить весь масштаб и всю необратимость происходящего. Складывается такое впечатление, что человек и сам уже не знает, что с этими своими сексуальными побуждениями делать. Изгаляются кто во что горазд, так что и фантазии уже не хватает. Хуже того, это приобретает всё более неестественные и уродливые формы. Судя по предложению на рынке, совсем не сложно составить себе представление о спросе. «Деньги — товар — деньги». Картина вырисовывалась удручающая. Впечатление было такое, что мы, как те малые дети, которые с болезненным нетерпением раскурочивают и потрошат свою любимую игрушку. Становилось ясно, что одно из сильнейших человеческих побуждений осталось без естественных механизмов его реализации. Но что было делать?
Когда я задавал себе этот вопрос, я думал исключительно о себе. Я был уже женат и, по известным причинам, должен был ответить себе на вопрос, что же естественно и не безобразно, а что недопустимо. Ответ, какой я сумел отыскать, был для меня, прямо скажем, несколько обескураживающим. Неразвращённым и неизвращённым мог быть только чистый инстинкт, в его первозданном виде, без малейшей примеси чего-то от разума, что нам давно уже не доступно, что мы уже даже вообразить себе не можем. И ничего поделать с этим было нельзя. Оставалось только надеяться, что всё само как-то образуется. А когда сделать ничего нельзя, остаётся спросить себя, кому и на что всё это нужно. И ответа не было. Выходило так, что разум, помогая нам в достижении плотских благ, на деле оказывался инструментом развращения и разрушения этой самой плотской жизни. Видимо, именно поэтому и необходима общественная мораль. Не только как противовес инстинкту, как я раньше думал, но и как противовес разуму.
Я попытаться было разобраться, что мораль, собственно, в этом вопросе нам предписывает. Было желание на неё опереться. Но тут грянула свобода, и морали как-то вдруг не стало. «Долой любые оковы, красота спасёт мир!» Впрочем, тогда уже было не до морали, есть стало нечего, и мы занялись выращиванием картошки и капусты. А там и толкотня началась, чтоб занять под солнцем место посуше. И, наблюдая людей, я понял, что, в сущности, развращённость является определённым преимуществом и в борьбе за выживание, и в борьбе за доминирование, которое, в свою очередь, позволяет зарабатывать больше денег. Только обладание деньгами всё равно никак не может заменить тебе того, кто должен обладать тобой. И пошло-поехало, опять та же кутерьма: вожделение, обладание, — и тут же во всё мешается разум, убивая чувства, развращая инстинктивное в бешеной погоне за вечно убегающим удовлетворением. Развращение же — это всегда уничтожение явления по сути. «И как тогда сохранить отношения?»
Тут нужна либо какая-то договорённость между сторонами, либо взаимное наитие. При устойчивой тенденции к распаду, это, должно быть, неимоверно трудно для обоих. А если всё-таки это и удалось сделать, — зрелище предстаёт довольно жалкое: два сексуальных субъекта (или три, четыре — я уж теперь не знаю), которые постоянно балансируют на грани разумного и неразумного, набором определённых приёмов помогая друг другу справляться со своими далеко уже не естественными побуждениями. Благо, нас женщины ещё как-то жалеют, а то вообще была бы тоска… Хотя, с другой стороны, если по графику и соблюдать правила гигиены, то это, говорят, продлевает жизнь. «Тоже совсем неплохо».
Плохо другое. (А может и хорошо, я не знаю.) Как-то я стоял на петушинской платформе и смотрел, как в сторону Владимира не очень быстро шёл товарняк. Я к тому времени, — года уже два, наверно, — занимался известной философской задачкой о свободе человеческой воли. Решал, где человек свободен в своих поступках, а где — нет. Прочитал не один десяток книг, исписал не одну пачку бумаги. Вопрос этот уже казался мне настолько сложным, что любые теоретические попытки его решения, только ещё сильнее его запутывали и затягивали в мёртвый узел. Я очутился в дремучем лесу всевозможных логических построений и умозаключений, в котором плутаешь и плутаешь без всякой надежды когда-нибудь оттуда выбраться. А тут, на платформе, в долю секунды как-то всё вдруг упростилось.
Мимо меня прошли две нестарые цыганки со своим чумазым выводком, рядом со мной стояла мамаша и розовый чистый бутуз в жёлтой шапочке с бубончиком и с жёлтой же лопаткой в руке, поодаль на лавке сидел дед, дожёвывая и досасывая свою, наверно, стотысячную папиросу, а вагоны всё выстукивали и выстукивали на стыках своё: стык-стук, стык-стук, стык-стук… «Каждый божий день, каждый человек решает на практике этот пресловутый вопрос о свободе воли, даже об этом не задумываясь. Решает его не раз и не два, а десятки раз. То же делал и я в продолжение всех двух лет, не прибегая к знанию, как и все эти люди. Получается, что решение этого вопроса никому ни на что не нужно. Это всего лишь упражнение для мозга, способ поупражняться в своей способности умствования. И не более того».
И как это бывает, когда с глаз спадает какая-то пелена, для меня стало очевидным, что в нашей воле — в их, в моей — находится только то, что Ему (глаза и палец при этом машинально указывают наверх) уже не важно и не интересно. Именно поэтому оно в нашей воле и находится. «Хотим рожаем, хотим не рожаем. Можем предотвращать беременность. Можем кончать жить самоубийством. Можем разрушать себя никотином, алкоголем и наркотиками. Можем разрушать окружающую среду, частью которой сами и являемся». Выходило, там наверху до нашего физического выживания уже нет никакого дела. «Сами, сами, сами…» Выходило, то, что отдано на наше усмотрение, что находится в нашей воле, — то ничего уже для Жизни не значит.
Тогда почувствовал я себя просто каким-то обиженным ребёнком, которому доверяют одни никчёмные игрушки. «Как ту жёлтую лопатку. Бред!» Меня всё это так же неприятно поразило, как в своё время поразило, что я иду по деревне, и не поют петухи. Ни один. Я как-то не сразу и сообразил, в чём дело, просто почувствовал, что что-то не так. И потом вдруг понял: иду по Петушкам — и ни одного петуха. Мир перевернулся. Это хорошо, что к тому времени Музея Петуха ещё в Петушках не было. Меня это совсем бы, вероятно, доконало. Хорошо, оба события были разнесены во времени, и лишь в моём представлении они как-то сошлись и соединились. «Когда постепенно, оно и ничего, вроде бы».
Постепенность — это главная услуга, которую оказывает нам время. Правда, взамен требуя покорности и послушания, тем самым оставляя нам, собственно, только одну возможность: спокойно дожить свою жизнь, где-то как-то скоротать свой век. Как в клетке. Доживать в клетке времени. Постепенно теряя разницу между бдением и забытьём…
А то ли дело, вырваться из этого плена и оставить время с носом. То ли дело, когда и тех цыганок с детьми, и бредущих по старой дороге немцев, и всех тех, о ком, я тут понаписал, можно поселить в свой собственный мир, в котором время не у власти. Там можно выстроить своё собственное мироздание, которое каждый раз можно перестраивать заново, меняя местами его составляющие и время от времени добавляя новые. Так чтобы это составляло смысл, чтобы всё было взаимосвязано, целое бы было связано с деталью, а деталь с целым. А не как в реальности, где приходится терпеть бессмысленность обрывочных и отрывочных промежутков, которые соединяются только нашим наивным доверием ко всему видимому и слышимому. Там не ощущаешь пленения временем. Там развитием и видимыми изменениями можно пренебречь, настолько они незначительны, в сравнении со всем сущим. Там над тобой не довлеет глыба предопределённости, замороженная вечной мерзлотой временной бесконечности. Там немцы всё так же бредут по пыльной дороге, а девчонки никак не могут решиться подбежать и дать им хлеба. Там идёт война, и в то же время она ещё не началась и уже закончилась. И страх предчувствия, и радость победы ещё не пережиты; они всегда — переживаются. Они переживаются тогда, когда это нужно, а не когда время заставит. Там первый после Большого Ледника охотник всё ещё ступает по той самой земле, где стоит наша избушка. И у него ничего нет, кроме шкуры на теле, копья и лука. А я там понятия не имею, откуда я о нём знаю, ведь время сделало всё, чтобы мы друг о друге ничего не узнали. Там вообще ничего, что создаст потом человек, ещё нет и в помине. Там Иисус щурится от солнца и наблюдает, как плотничает его отец. А Сократ забился в тень портика, поглаживает живот и читает евангелие от Иоанна. И перед заходом солнца, они будут спорить, а может и не будут, кто их знает. Там где-то в пещере, возле догорающего кострища дремлют неандертальцы, дожидаясь солнца, нового дня и новой пищи. А динозавр в ночи вступает в глину, оставляя нам отпечаток, который давно пылится в запасниках палеонтологического музея, в одной из столиц мира, которая ещё и не столица и даже не поселение. Там только замышляется мой любимый фильм, который уже размножен, одискован и расфасован в миллионы коробочек, развезённых по всей планете. На этих дисках отпечатки пальцев множества людей, которые уже жили и ещё не жили. Там ещё не произнесено первое слово. Как мне представляется, это должно быть слово «я». И это слово ещё не проросло в сотни тысяч других слов. Там не произнесено слово «один», и потому ещё нет науки, которая уже добралась до решения вопроса о происхождении Вселенной. Ничего ещё не написано и не выбито в камне. Там миллиарды чистых листов, которых ещё тоже нет, а есть воображаемый чистый лист. Там нет пространства, там есть несметное количество ограниченных воображением пространств, которые ещё не наполнены людьми, занимающими в твоей жизни главное место. Многих из которых ты в реальности так никогда и не увидишь. Ты сам там распоряжаешься пространством и временем, ты сам их наполняешь содержанием. Там можно пренебречь Большим взрывом и расширяющейся Вселенной. Туда невозможно поместить смерть, она там не помещается…
Вот я ставлю последнюю точку, и всё, что я написал до этого, перестаёт быть реальностью. Настоящее берёт меня под конвой, ставит в своём протоколе дату и точное время и отправляет в будущее.
…
Конец 3 части.
Рецензии и комментарии 0