Петушки. Часть 4.
Возрастные ограничения 12+
В реальной действительности не бывает обобщений. А для разума без обобщений не существует действительности. Действительность как-то всё чаще и чаще не вмещается в человеческое существование. Люди умудряются существовать вне действительности, будучи к ней привязаны намертво. Хотя в этом случае хочется употребить слово «наживо». А те, кому творческие силы и воображение не позволяют избежать полной зависимости от действительности, высвобождаются другим способом — пьют горькую. Способ этот не представляется естественным, тем более что прогресс превратил эту химическую уловку и в токсикоманию, и в наркоманию. Собственно говоря, в самоубийство.
А ведь люди никогда не убивают себя, они убивают действительность, которую не понимают и поэтому не принимают. Или лучше сказать, с которой не могут совместить своё существо. Мысли, инстинкты, сознание, знание, ум, разум, чувства, ощущения — из чего там это существо состоит — всё это не стыкуется у них с видимой действительностью. Я и в Петушках это часто наблюдал. И начинают-то, вроде, ничего, а потом — вразнос. Они даже выглядят по-другому. У них другие глаза, вроде как обманутые. Даже рты и зубы у них какие-то не такие. Так мне казалось, когда у меня сложился образ вымирающего человека. Когда я их себе представляю, они с горькой усмешкой твердят одну и ту же фразу: «Помрёшь — трава вырастет». Их образ — олицетворённая смысловая конечность. Именно конечность, а не законченность. Они уже и померли все. И трава выросла. И не раз.
Вывод напрашивается сам собой. Если внутри человека не строится собственное мироздание, то пустоты для него предназначенные, заполняются отчаянием и смертной тоской, которые удерживаются там тонкой коркой инстинкта самосохранения и привычкой жить. Но в конце концов отчаяние всегда убивает своего носителя. «Если нет сущей мелочи — собственного мироздания». Причём совершенно не важно, из чего строится это мироздание. Строительным материалом может быть и свой опыт, и школьное образование, и воображение, и слухи, и наука, и философия, и мифология, и футбол, и кино, и сплетни, и фантазии, и впечатления, и что угодно. Гораздо сложнее себе представить, из чего его нельзя выстроить. Причём это не какая-нибудь куча непонятно чего, это всегда системно-структурированный мир, который растёт и развивается по своим собственным законам. И в отличие от видимого мира, эта непространственная вселенная действительно постоянно расширяется. И если твоё мироздание не поспевает за логикой своего развития, это опять грозит образованием пустот. И поэтому твоё мироздание должно постоянно менять и структуру, и самый свой костяк, чтобы иметь возможность становиться больше. И тогда оно начинает управлять процессом потребления информации. Ему уже нужно не абы что, а именно то, что нужно. И потребности эти очень скоро выходят на пределы доступного, как, впрочем, когда-то и животная жизнь в нас балансировала на той же предельной грани выживания: всё, что можно, в пищу, чтобы не стать пищей. А всё, что можно увидеть, узнать или представить, — всё в плавильную печь растущего мироздания. И расслабляться нельзя. Комфорт в воображаемом мире нам только мнится, так же, как и в мире реальном.
«Похоже, что так». Похоже, что для нас это некая обманка, что-то вроде морковки, которую привязали к палке и держат перед осликом, а он бредёт к ней и за ней и везёт того, кто эту морковку держит. «А кто-то ведь держит, заставляя идти, кто-то ведь направляет. А ослику всего-навсего хочется морковки. Всего-то-навсего».
Время от времени у меня возникает такое ощущение, — порой довольно сильное, — что и я бреду за такой же морковкой. Иду и не знаю, куда. Как, впрочем, и все остальные не знают. Так мне иногда кажется. Как сказал бы дед, не знаешь, куда везут, запоминай дорогу. «Шли-шли и как-то ушли из природы».
Это ведь нужно, чтоб что-то этакое случилось в голове, чтобы мы с каждым днём всё больше и больше, шаг за шагом, сами отрешали себя от природы. Нужно изменить собственную природу, чтобы из природы же и уйти. И это вовсе не каламбур. Природа человека меняется. Из года в год, от поколения к поколению. И мы уже начинаем осознавать эти перемены в собственной сути как реальное движение, как свой путь. «Куда?»
Хотелось бы, конечно, иметь какие-то ориентиры или хотя бы вешки. А ещё бы лучше иметь возможность рассчитывать невидимую эту траекторию движения, как мы когда-то научились это делать в мире физическом. Древние китайцы в своей великой «Книге Перемен» попытались ввести специальные знаковые обозначения элементов развития человека и вывести из них формулы, подобные химическим, чтобы иметь такую возможность: управлять реакциями собственного развития. Да и развития общественного тоже. Но, насколько мне известно, последователей у этой науки не нашлось. Дальше гаданий и колдовства дело у их потомков не пошло.
Творцами самих себя мы так и не стали, поэтому выбирать себе дороги нам заказано. А значит, нам остаётся одно — подчиниться необходимости. И никто тебе, человек, ничего не расскажет и не покажет, перед носом маячит очередная морковка. Для каждого человека она, скорее всего, разная. Но практически всегда она как-то связана с созиданием. Человек уже произнёс эти странные слова: «Мы создаём вторую природу». И мы на самом деле её создаём, и даже не создаём, а творим. И специальности множества людей теперь называются творческими, а род их занятий называется творчеством.
Откуда взялась эта способность творить, никто не помнит. Уж очень далеко в глубь веков уходят те времена, когда человек принялся громоздить друг на друга камни и разрисовывать себе глиной физиономию. Ещё сложнее выявить ту грань, за которой творчество становится самоцелью. Признаться, эта грань и сейчас не всегда различима. Однако потребность творить была, видимо, насущной и неодолимой. Иначе столько бы всего не натворили. После того как ты приложил к чему-то руку, это «что-то» уже не должно оставаться таким, каким было до нас. Взять хотя бы знаменитое «здесь был Вася». Это ископаемое проявление творческого импульса практически в первозданном виде докатилось до наших дней. Как живое ископаемое. Правда, люди почему-то не особенно ему бывают рады, как, скажем, какой-нибудь кистепёрой рыбе.
Как это бывает у других, не знаю. О себе же могу сказать определённо, у меня творческие способности проснулись от испуга. Увлечения наши часто менялись. Одно время мои старшие сёстры забросили свои межстраничные гербарии, оставили рисование барышень в бальных платьях и принялись собирать фантики. И я, разумеется, вместе с ними. В моей коробке, я теперь подозреваю, было жалкое подобие тех роскошных «коллекций», какие были у них, но я участвовал в деле, и этого мне было достаточно. Тем более, что коллекции эти у них не были, как я сначала выразился, — они ими обладали. И мне жутко интересно было обладать. Одним словом, все мысли у нас были заняты пополнением наших заветных коробок. Причём фантик от конфетки тобой съеденной ценился куда меньше, чем тот, который тебе удалось добыть даже хоть с земли, даже если он грязный и мятый, и его нужно чистить и разглаживать утюгом. И вот как-то изощрённая мысль искателя привела нас под петушинскую платформу, куда люди действительно могли бросать фантики, съедая конфетку или шоколадку в ожидании поезда. «Там, где есть окурки, там должны были быть и фантики». Конечно, теперь уже не вспомнить, нашли ли мы там что-нибудь или нет, но мы как-то очень быстро попали между двух поездов. Когда поезд шёл с одной стороны платформы, мы просто вылезали с другой и пережидали. А в тот раз громада локомотива надвигалась и с другой стороны. Бежать уже было поздно. Поезда сошлись как раз в том месте, где мы сидели. Началось что-то невообразимое. Ужас со всех сторон. Ужас грохочущий, мелькающий и сотрясающий всё вокруг. Ужас, который непрерывно нарастал и, как всякое нарастающее действие, должен был закончиться чем-то непоправимым. И длилось всё это, казалось, бесконечно…
Но всё оборвалось вдруг тишиной. Внезапной тишиной, которая ощущение ужаса во мне только усилила. Усилила стократ. Он продолжал во мне шевелиться, как что-то постороннее и потому — до жути мерзкое. Скорее всего, это был первый страх, подрывающий веру в благостность мира. Потом понадобилось какое-то время, чтобы мир вернулся в своё привычное состояние. Моё же отношение к миру, как мне думается, так до конца и не восстановилось. Я перестал ему доверять безоглядно. А он меня за это наградил кошмарным сном, в котором вся земля была покрыта путями, стрелками и разъездами, и куда бы я там ни сунулся, куда бы ни забился отовсюду на меня надвигалась громада локомотива, надвигалась всей своей, ко всему безразличной, тупой и неодухотворённой силой. Сном, из которого нужно было не просыпаться, а вырываться…
Не стал я больше искушать тогда судьбу и решил рисовать себе фантики сам. Я принялся срисовывать их один за другим. Разумеется, мои фальшивки всерьёз сёстрами не воспринимались и уж тем более не принимались к обмену, но мне было всё равно. До сих пор могу по памяти нарисовать «Белочку» или «Мишку на севере». С тех пор я срисовывал, — а потом и рисовал, — постоянно. Потом и выучился, и профессию получил. Способность к рисованию, как и любая другая к чему бы то ни было способность, постепенно затягивает человека в соответствующие структуры, устроенные человеческим опытом задолго до тебя. Пребывание в коих награждает, в конце концов, умением, за которое начинают платить деньги. Что для меня, собственно, и означало занятие своего места в глобальной системе производства и распределения благ. Вместе с которой и на которую я должен был работать, пока она не обеспечит меня пенсией, то есть откажется от моих услуг, не уничтожая меня самого. Всё это позволяло мне подумать о женитьбе, об устройстве собственного очага. А там уже и о старости можно было начинать задумываться. Можно было начинать стариться. «Потихоньку, помаленьку». В соответствии с выкладками собственного разума и в полном согласии с тем, что считается естественным ходом вещей.
Естественным, однако, оказалось совсем другое. Зависимость от системы как-то незаметно уступила место зависимости от самого занятия, которое поначалу я полагал лишь частью профессии. Занятием этим была живопись. Пока ты учишься, осваиваешь основы, перенимаешь приёмы, то есть пока бегло, по верхам, проходишь тот путь, каким в этой области прошло человечество, — всё это не забирает тебя всего, целиком с потрохами. Особенно когда всё это организовано в учебный процесс и свёрстано в ученические задания, где ставятся определённые задачи и преследуются конкретные цели. А какие-либо «творческие поиски», — пока не освоил школы, — не поощряются.
Совсем другое дело, когда все внешние цели и мотивы исчезают, когда ты остаёшься один на один с холстом и красками, когда ты свободен и вообще можешь всё бросить и никогда больше этим не заниматься. Разве что иногда, только чтоб не утерять навыки. И тут происходит неожиданное: оказывается, ты уже просто не можешь этим не заниматься. Многолетняя ли это привычка, зависимость ли это, но ты осознаёшь, что выбора-то у тебя, собственно, и нет. «И что тогда?» Продолжать делать ученические работы глупо, да и не нужно. Вот тогда и начинаются те самые «творческие поиски», переходящие со временем в «творческую страсть».
Какое-то время у меня (по инерции, видимо) сохранялось устойчивое убеждение, что конечным продуктом живописания является картина. И как её не обзови: произведением, продуктом, товаром ли, — она всё равно остаётся неким материальным объектом, который кому-то для чего-то нужен. Именно как предмет. Эти предметы я и производил. Один за другим, один за другим. И не мог остановиться. Делал это по внутреннему побуждению, но, как это ни странно, с оглядкой на чьё-то мнение, какого-то воображаемого потребителя, хотя торговать картинами вовсе не собирался. Да и возможности такой у меня не было, — времена были советские. И очень хорошо, что не было. Это сохраняло, мне думается, чистоту эксперимента.
Очень скоро, анализируя сам процесс и себя в этом процессе, я стал догадываться, что совсем не полотно является целью всех моих манипуляций, а то состояние, в котором ты находишься, когда возникают связи: натура — чувство — холст, чувство — холст — натура, холст — чувство — натура. И так по кругу, до бесконечности. Мне нужно было именно это состояние, а вовсе не картина, не продукт, который при этом получается. И я постоянно искал пути, чтобы загнать себя в это состояние. Выходило, искусство — это то отношение, которое возникает между художником и предметом искусства. Отношение, которое является результатом интимного творческого акта. Настолько интимного, что мне становилось удивительным, как это художники выставляют напоказ его результаты. На всеобщее обозрение.
Впрочем, я мало об этом задумывался, я находился в состоянии непрекращающейся эйфории. Без кистей в руке я просто не находил себе места и думал об одном, только бы добраться до мольберта. Ты испытываешь постоянную потребность хоть раз в день, хоть ненадолго, но снова погружаться в это состояние. Попадаешь в зависимость. И чем дальше, тем больше и больше. Пока, в конце концов, это состояние (или его отсутствие) не завладеют тобой полностью, когда ты уже не в силах из этого состояния (либо его ожидания) выйти, даже если отвлекаешься на что-то постороннее. Которое, кстати, ты уже тоже не можешь воспринимать адекватно. Тебя удивляет, чем вокруг заняты люди. Сама действительность начинает тебя поражать и уже не представляется тебе единственно возможной и абсолютно неизбежной. Удивительное состояние!
А процесс продолжается. Продолжается, исходя из своей внутренней логики. Начинается постепенное освобождение от натуры. Познав законы, с помощью которых природа формирует в наших головах отображение натуры, ты приобретаешь способность обманывать обычное зрительное восприятие. Ты можешь создавать вещи, о которых говорят: «Как похоже!» или «Прямо как живое». И создавать их ты можешь, уже не справляясь у натуры, а прямо из головы. Но сам ты уже не получаешь удовлетворения от этого обмана, как тот фокусник, который знает секрет фокуса, и потому не может разделять восторгов зрителя. Совершенно незаметно для себя ты начинаешь творить свой собственный мир, который с каждой работой всё больше и больше отличается от так называемого «реального». Почему?
Одному богу известно, почему и зачем. Делаешь это, повинуясь ли всё той же внутренней логике, подчиняясь ли целому комплексу каких-то внутренних побуждений? Не знаю. Знаю, что отвергнуть натуру полностью невозможно, как нельзя отвергнуть внешний мир. Она всегда с тобой, хотя бы в твоём воображении. Но она уже не имеет над тобой прежней власти, и диктует законы уже не она, даже если ты к ней время от времени и обращаешься. Их диктует то самое взаимное отношение, что возникает между тобой и полотном. Мало того, это отношение развивается, меняя как тебя самого, так и то, что ты делаешь. Со временем возникает способность заниматься живописью прямо в воображении, что здорово ускоряет и тем самым усугубляет весь процесс.
Лет пять-десять: и ты уже не можешь смотреть на мир по-старому. Целостное восприятие мира рассыпается на мириады цветовых, графических, композиционных эффектов, манипуляции с которыми доставляют настоящее наслаждение. Причём, варианты бесконечны. Ты творишь свою собственную гармонию. Ты сам создаёшь целое, законченное целое, к которому ничего не прибавить, от которого ничего не убавить. И ты один знаешь, когда у тебя получается, а когда — нет. И уж если что-то получается, это невозможно сравнить ни с чем: выше тебя только звёзды.
Со стороны может показаться, что ты что-то такое проделываешь с полотном и с красками, на самом же деле ты переиначиваешь собственное восприятие мира. Переиначиваешь, пока не наступает известный предел, когда всё, вроде, как всегда: и холст, и краски, и ты сам; когда ты воспроизводишь то, что хочешь и что видишь своим внутренним видением, и всё у тебя вроде получается, — только с тобой ничего больше не происходит. С тобой самим. И ты ничего не можешь с этим поделать. Потребность остаётся, и действие остаётся, а удовлетворения — никакого. Ты потерян и ничего не можешь понять. Неудовлетворённость нарастает, как снежный ком, и заставляет тебя ставить на карту всё, что у тебя есть, и ты неизбежно проигрываешь. Проигрываешь всё, не остаётся ничего. И даже не знаешь, что проиграл и кому. Пустота. Ты как тот горький пьяница, который и пить уже не может, но и не пить не может тоже. Узел затягивается. Намертво. И что бы ты ни делал, как бы ты ни напрягал все свои силёнки, ничего у тебя не выходит. Ты повторяешься. Ты встал, то бишь — остановился. Ты умер…
Первый такой кризис был ужасен. Действительно, как у конченых пьяниц: и прекратить нельзя, но и продолжать нет никакой возможности. Остаётся наливать себе один, уже бессмысленный, стакан за другим. И валиться замертво, и валяться где-то на обочине жизни, как пьяный под забором. Зато всё глубже и глубже начинаешь понимать значение глагола «прозябать». В такие моменты, вообще, возникают какие-то особые отношения с родным языком. (Но это тема для отдельного разговора.)
А вне языка все твои побуждения, лишённые хоть какой-то формы выражения, повисают где-то в пустоте, которая настолько пуста, что в ней нет ни пространства, ни даже времени. А вот что там есть наверняка, так это исступление. Сейчас об этом даже стыдно вспомнить: резал и рвал холст, ломал кисти и подрамники, мазал всё красками, и себя самого, по-моему, тоже; даже грыз тюбики с краской и жевал её. Одним словом, творил такое, что описанию не поддаётся, да и самому теперь не верится, что всё это было на самом деле. Как я не попал тогда в соответствующее заведение и не пообщался с душевнобольными, — ума не приложу.
Что это такое со мной было, я тоже до конца не понимаю. Видимо, даже материальные предметы: кисти, краски, холст — тоже как-то исчерпали все свои возможности и уже не могли дать то, чего от них требовалось. Хорошенько не помню, но продолжалось это где-то с месяц, не меньше. Потом — апатия и полный упадок сил. Проспал практически целую неделю. В себя пришёл полностью опустошённым, совершенно ничего не соображая ни о себе, ни об окружающем мире. Не говоря уже о каком-то будущем. Один единственный раз в жизни я мог существовать без будущего, да и без прошлого, кажется, тоже. Один единственный раз. Впоследствии мне это уже не удавалось. «Ни разу…»
Это было как раз то время, когда рушился строй. Советская система, в которой я вырос, стала разваливаться. По всей вероятности, за этим было бы довольно интересно наблюдать. Но я практически ничего вокруг себя не замечал, просто не мог ни на чём сосредоточиться. Видимо, созерцание возможно только при определённой внутренней устойчивости, какой у меня не было и в помине. Так что сам исторический момент переворота я пропустил и знаю о нём только по рассказам и публикациям. Да и не мудрено: после того, как я месяца два-три ничего не писал, начались зрительные галлюцинации. Особенно частые в сумеречное время суток. Человек, только что бывший передо мной и что-то мне говоривший, мог уже отойти, но на его месте оставался как будто подмалёвок его портрета. Оставался в воздухе, со всеми взятыми цветовыми и тоновыми отношениями. Не только оставался, но и преследовал меня, сам по себе меняясь, как если бы над ним кто-то работал. И даже если я закрывал глаза, я всё равно его видел.
А бывало и так, что рушилось пространство, выворачиваясь ко мне обратной перспективой и теряя всякую логику размещения в себе видимых глазом предметов. Иногда неподвижное казалось движущимся: закрывающаяся сама собой куда-то в полумрак дверь, по-змеиному свивающаяся штора или поднимающийся неизвестно куда потолок. А закроешь глаза, начинались такие цветосветовые представления, по сравнению с которыми все наши фейерверки и современные лазерное шоу могли бы показаться сущей ерундой. Не знаю, как я тогда не сошёл с ума. Спать я практически не мог. Проходило по нескольку суток такого вот сумасшествия, пока от изнеможения я не проваливался не то в сон, не то в беспамятство. Не помню. Помню, что просыпался я совершенно разбитым. С этим надо было что-то делать, нужно было искать выход. И я стал его искать.
Только в жизни всё вышло, как обычно, наоборот: не я нашёл решение, а решение нашло меня. Совершенно случайно мне на глаза попалась репродукция «Красных виноградников в Арле» Ван Гога. Работа эта меня поразила. И это было странно, потому что я её не раз видел и раньше. И даже в подлиннике. Только теперь я видел в ней что-то такое, что заставляло в неё вглядываться снова и снова. В ней было нечто абсолютно обратное тому, что делал я: гармония там достигалась соотношением трёх основных цветов, которые человек различает: жёлтого, красного и синего. Он не усложнял всё, как я, а наоборот — упрощал, и каким-то образом добрался практически до самых истоков визуального мировосприятия. До самого «нерва». В процессе работы он сам себе на этот открытый «нерв» и воздействовал. И это передавалось зрителю. Мне, по крайней мере, передавалось. Я не раз ездил в Пушкинский музей и подолгу простаивал у «Виноградников», испытывая нечто вроде врачующего гипноза. По крайней мере, эмоции у меня были сугубо положительными.
После этой неотложной, если так можно выразиться, терапии я продал всё, что смог продать, и купил себе роскошный альбом Ван Гога. Этот, давно умерший, голландец открыл для меня новое измерение, другую вселенную, в которой как-то незаметно растворились все мои неудовлетворённые видения и связанные с ними вожделения, разрывающие мне голову. Но ещё важнее оказалось то, как мне теперь кажется, что этот альбом был на английском языке. Это было моё первое знакомство с аналитическим языком. Простое описание на английском — это уже анализ. Каким-то образом это заложено в самой его структуре. Худо-бедно, со словарём, но я чуть ли ни наизусть выучил весь текст, заодно выучил и язык. Совершенно не понимая зачем. Чисто интуитивно. И не прогадал: этим самым анализом, явившимся из английской логики, я и спасся. Во всяком случае, мне так казалось. Возвращал меня к жизни сам процесс мышления. И я думал. Думал так, как никогда больше — ни до, ни после — уже не думал.
Прежде всего, мне необходимо было понять, произошедшее со мной было случайностью или закономерностью. Поначалу я склонялся к мысли, что всё это случайно, что это побочный эффект, связанный с особенностью психики. С её слабостью, если угодно. Или даже с её утончённостью. (Человек часто склонен приписывать себе какую-то особенную неординарность.) Потом меня бросало в другую сторону: мне стало представляться, что всему причиной моя собственная бездарность. Полное отсутствие таланта. А логика работала, она уж как начнёт, так и не останавливается. Невзирая на все твои метания. И чем больше в жернова этой логики попадало информации, — и из истории живописи, и из теории живописи, из психологии восприятия цвета и света, из всего, одним словом, что было доступно в опыте, — тем больше я сомневался в своих умозаключениях. Всё было как-то глубже и естественнее, нежели простая случайность. Всё было серьёзнее и проще, нежели банальное отсутствие способностей. Но решения не было. Всё-таки не было. И довольно долго. А излечился я к тому времени настолько, что однажды застал себя любующимся на закат. Как будто ничего и не было. И без каких-либо нежелательных последствий. Вот только того первозданного, нетронутого восприятия мира восстановить мне так и не удалось. И не удастся, по всей видимости, никогда.
А ответ явился, как это всегда бывает, нежданно-негаданно. И опять это случилось в Петушках. От нечего делать я включил тогда телевизор и случайно попал на документальный фильм о Святославе Рихтере, о нашем великом музыканте. Это было завершение фильма, самые, по-моему, последние кадры: та же в глазах тоска по так и недостигнутому, — я узнал эту тоску, — и в каждом движении ощущение полной внутренней опустошённости. Особенное внимание приковывали к себе его руки, показавшиеся мне жилистыми и костлявыми. Я всё следил за ними, как заворожённый. И в самом уже конце он то ли устало опёрся лбом о руку, то ли вложил в неё свой череп, как что-то хрупкое и недужное, что нужно беречь и холить. Этот жест, соединяющий в одно целое причину и следствие, как бы замыкая круг, подводя черту под прожитым, — жест этот до сих пор стоит у меня перед глазами.
Я был поражён. С одной стороны, я испытывал благостное чувство человеческого единения, откуда-то изнутри, из самой сути, прямо из тех дремучих глубин, из которых произрастают «синие водоросли» ДНК, но с другой стороны… «Опять это было разрушение, только теперь уже через звук. Зрение, а теперь и слух». Оставались обоняние, осязание и вкус. Пять основных чувств, с помощью которых мы воспринимаем мир. По крайней мере, именно так меня учили. И выходило, что над всеми пятью мы проделываем какие-то немыслимые манипуляции, если и не разрушающие эти чувства, то уродующие до потери всякой естественной их сути. «Но зачем?»
Если, к примеру, представить себе слух, как чуткую, туго натянутую между мозгом и мирозданием струну, мы эту струну, ни с того ни с сего, расчленяем на семь жил и начинаем лихорадочно вязать на них узелки, сплетая нечто похожее на рыбацкую сеть, плетём и переплетаем, пока у нас не получается сложнейшее макраме, которое мы готовы с завидным самоотречением совершенствовать и усложнять до бесконечности. Пускай мы испытываем при этом самое «высокое» наслаждение, но каков при этом результат?! Кто так устроил, что мы вознаграждаемся за это наслаждением?.. Мы ни за что, ни при каких условиях не изменим мироздания, но что мы при этом проделываем над собой?! Мы уже никогда не услышим этот мир так, как его слышал «животный» человек. Услышим ли мы вообще что-нибудь, кроме самих себя?
«И это только музыка». Тогда как в этом процессе задействованы все искусства, включая кулинарное. «Причём давно и повсеместно». Первые наскальные изображения, каменные бабы, украшения и одежда, религиозные культы и обряды, родившие церковь, которая в свою очередь передала всё это академиям, консерваториям, библиотекам, музеям. Всё это вросло в человечество и, естественно, имеет армии служителей, теоретиков, исследователей, собирателей, популяризаторов, хранителей, обладателей, дарителей. Всех не перечесть. Вдобавок всё это спелёнато мыслью, если так можно выразиться. Прошнуровано и прошито бесконечным количеством исследований и теорий. Что, в свою очередь, гарантирует постоянное наличие в искусстве производителя и потребителя. А произведения этого вида жизнедеятельности давно уже превратились в эквивалент денег, причём практически не подверженных обесцениванию. К тому же, общество выработало устойчивые социальные формы существования процессов творчества и механизмы сохранения в них преемственности. Из поколения в поколение. Никак и ничем этот процесс уже не остановить.
О том же, что к людям, занимающимся искусством, в обществе относятся с полным пиететом, — даже и говорить не приходиться. Как когда-то преклонялись перед колдовством и чародейством, так сейчас преклоняются перед творчеством. Создали настоящий культ: что значит одно утверждение — «красота спасёт мир», ставшее крылатым и разлетевшееся чуть ли не по всему миру. «А что оно, собственно говоря, значит? Что такое красота? Почему мир надо спасать? Как эта самая красота будет его спасать? Самое главное, от чего?!»
Как это частенько бывает со мной в Петушках, чуть задумавшись — я естественным образом, незаметно для себя очутился на улице. На воле, как там говорят. Одеваясь, видимо, машинально пшикнулся туалетной водой. И оторопел аж, так неприятно на меня подействовал очевидно искусственный её запах, хотя до этого я никогда не придавал этому значения. «Парфюмерия, — постоянно обманутое обаяние. Perfume. И тоже целая индустрия». Как утопающий за соломинку, так и я ухватился тогда за мысль, что это мы заплутали, что это мы сами делаем что-то не то и не так. Я искал оправдания в частностях. Благо, они всегда на поверхности: эгоизм, бездуховность, корысть, коммерциализация и прочая, и прочая.
Особенно настойчиво думалось об экономической составляющей. Уж очень мне, видимо, хотелось всё свалить на невидимого, но всемогущего финансового монстра, которого я тогда, по всей вероятности, уже побаивался. Я просто не мог примирить себя с мыслью, что творчество в искусстве является одной из форм саморазрушения. А кругом, как назло, стояла золотая осень: безумный хоровод цвета, погружённого в небесную синь. «Красота!» Никакого сомнения не было: по-другому то чувство, какое я испытывал, никак было не назвать, кроме как чувством красоты.
«Но в детстве я его не испытывал. Хорошо помню, что не понимал, когда кто-то чем-то восхищался и называл что-то красивым. Вглядывался — и не понимал. А потом, в свою очередь, не понимали меня, когда я восхищался какой-нибудь корягой или каким-нибудь захватывающим видом». И я решил себя проверить. Как раз передо мной возвышался большой клён с огненно-жёлтой кроной. Я сделал усилие и какое-то время смотрел на него совершенно отстранённо. Это было просто чувство. Обычное зрительное чувство, которое выделяло это дерево из всего пейзажа. Выделяло и вместе с тем объединяло со всем окружающим. А потом я сам себе позволил им залюбоваться. И внутренний механизм запустился. Я уже испытывал чувство наслаждения и вместе с тем какой-то томительной неудовлетворённости. Оба эти чувства побуждали к чему-то. Я уже знал, к чему. Собственно говоря, я испытывал чувство уже от своего чувства, а не собственно от клёна. Это-то вторичное чувство и называют чувством красоты. И побуждение оно вызывает практически неодолимое. За ним должны следовать определённые действия и разрядка, то есть удовлетворение. И так снова и снова, по кругу. По заколдованному кругу.
Слишком явственно это что-то напоминало, чтобы иметь внешние причины. Всё это исходило изнутри. Из самого себя, как собственное внутреннее побуждение. Только когда побуждение есть, а естественной формы регулирования этого побуждения нет, тогда оно, как разлившаяся из берегов река, ищет себе другой путь и заполняет водой все низины и впадины, застаивается, гниёт и медленно пересыхает в отдельных лужах. «Как это и происходит теперь у человека, к примеру, с сексуальными проявлениями. Да и не только». А в художественном творчестве форм регулирования и сдерживания не так уж и много. И чем цивилизованней общество, тем их меньше. Честно говоря, я был изумлён. Это у Ван Гога творческое начало проявилось в исключительно острой форме, но и все остальные люди переживают то же самое, проходят тот же путь. Не так для себя заметно, может быть. Гораздо медленнее. В течение жизни не одного поколения. Но тем не менее. «И в чём цель замысла? Как далеко всё это может зайти?»
На следующий день мы крестили дочь. Ей уже было больше года, и когда её, совсем голенькую, поставили в таз, чтобы обливать водой, она вся съёжилась от испуга, затряслась и принялась орать как оглашенная. От жалости сердце у меня разрывалось на части. Но одновременно с этим, я испытывал и странное умиление: я тоже, говорили, когда-то орал здесь как резаный, ухватился батюшке за бороду, а он бил меня по руке, чтоб я отцепился. И, видимо, хорошо орал, потому что не один человек это запомнил и потом мне об этом рассказывал. Вдобавок мне кто-то нашептал, что меня-то крестил ещё тот, настоящий батюшка: «Не то что теперешние».
Детское восприятие имеет одно странное свойство: что с детства запало, то уже ничем не вытравишь. Головой я, само собой, понимаю, что это далеко не так, но всё одно — кажутся мне нынешние священники ненастоящими. Я как раз об этом и думал, пока «ненастоящий» батюшка носил дочку на руках и показывал ей иконы и всякие блестящие штучки, чтобы хоть как-то её развлечь и успокоить. А она всё никак не хотела. Крёстная утверждает, что он её от волнения чуть в алтарь не занёс вместе с мальчиками. Правда, сам я этого не видел.
В воображении вдруг явственно возник вчерашний клён. В голове закрутились всё те же мысли. Я непроизвольно посмотрел наверх, и у меня мысленно вырвалось: «Почто же ты рушишь чувственное восприятие мира? Почто?» Как нарочно, ещё и с этим «почто», почти забытым из детства словом. Одним из тех, от которых так упорно отучали родители. Вы не поверите, какой был ответ: вдруг вышло солнце, не успел и опомниться. Его лучи справа налево, сверху вниз пронзили всё внутреннее пространство, которое с клубами ладана стало вдруг зримым. А люди и убранство, наоборот, стали в нём таять. Картина была необыкновенная. Получай, мол, удовольствие. Но к моему удивлению, у меня отнюдь не возникло эстетического чувства. Было что-то совсем другое. Скорее, это было ощущение тихой благодати дома, ощущение пространства, которым владеешь ты, а не которое владеет тобой. «Безмерный человечий космос, а в нём некая логическая завершённость родной норы». И звук, цвет, свет, и пространство, и даже само время переиначены были так, что вызывали состояние устроенности и неуязвимости. А безучастный взгляд Христа будто говорил: всё именно так и должно быть, и никак иначе. «Благодать, одним словом…» И дочка как раз затихла. Оказалось, это батюшка, наконец, не выдержал и велел позвать мать.
В Петушках на самом деле очень красивая церковь. Об этом многие говорят, и с этим не поспоришь. Только для меня главное совсем не это. Для меня это единственное место, где живёт тот бог, к которому можно обращаться. Он какой-то «печной» бог, что-то вроде домового, и пахнет от него пасхой, кислыми щами и берёзовым дымом. Каким-то неведомым образом это чувствуется даже через запах ладана. Точно так же, как живой запах человека всё одно пробивается через самые изысканные ароматы и благовония. «Так было раньше, в детстве».
Раньше за тяжёлыми церковными дверями предо мной представало само прошлое: тогда мне там чудился дух времён Вещего Олега и Соловья-разбойника. И звуки были оттуда же. Не знаю почему, но я ничуть во всём этом не сомневался, пока старая баба Анна, одна из немногих истинно верующих, как-то очень просто и между делом не рассказала мне, что девчонкой бегала с товарками смотреть, как нашу церковь строили. Для меня это было двойным откровением: во-первых, я глядел на изборождённое морщинами лицо и не мог поверить, что оно когда-то принадлежало девчонке, а потом, невероятным казался сам факт, что на свете ещё живы люди, на памяти которых нашей церкви просто не было. «А что было? Пустое место?»
В народе рассказывали всякое. Ходила даже молва, будто при строительстве откопали пепелище сожжённой ещё Батыем деревянной церкви, стоявшей когда-то будто бы на этом самом месте. Говорили, нашли наконечники монгольских стрел и копий. И мне уже грезились всадники, топот копыт, истошный визг и улюлюканье варваров. Я решился втихаря вырыть ночью за церковью яму и отыскать там что-нибудь этакое: шлем, а лучше меч, или, на худой конец, кольчугу. «Прожект» был захватывающий и, как мне представлялось, совершенно осуществимый. Но на его пути возникло неожиданное препятствие, в виде избушки, стоящей в церковной ограде. По вечерам там светились окошки. На расспросы мне объяснили, что живут там монашки. И объяснили, видимо, не очень ловко, как ребёнку. Как я понял, монашки — это были женщины, которые «хоронили себя заживо».
Тут уж ничто не могло укротить моего любопытства. Я всё ходил кругами вокруг да около, пока, наконец, не взобрался на ограду и не попытался заглянуть в окошко: как они там сами себя хоронят? И вдруг в этом самом окошке, из непроницаемости застеколья, явилось лицо. Тоже испещрённое сеткой морщин и с очевидно живыми, хоть и блеклыми глазами. Их открытого взгляда я не выдержал. Я не успел ни разглядеть его, ни даже испугаться: через крапиву, репейник скатился к Берёзке, ногой соскользнул в воду, запнулся, упал, острекался крапивой и из зарослей вылез уже весь грязный, мокрый и в репьях. Злость на себя, досада, стыд и разочарование, какие бывают, когда сделаешь что-то не то, — вот что я тогда испытывал. Но всё это было ничто в сравнении с чувством уязвлённого самолюбия, что ты куда-то не допущен, хотя и напрашивался…
И странное дело, через столько лет, когда церковь осветилась вдруг для меня солнечным светом, шевельнув в душе что-то благостное, когда нам отдали дочку, и мы вышли в притвор, я испытал очень похожее чувство, будто тебе деликатно указали на дверь. Очень неприятное, надо признаться, чувство. В притворе, уже у самого выхода, есть место, где бабушка когда-то дожидалась в гробу своего отпевания. Когда проходишь это место, взгляд невольно на нём задерживается. Стенка там выкрашена масляной краской с имитацией под мрамор, а на ней нарисована рамка с завитушками, в которой краской же написано: «Вы слышали, что сказано: «Люби ближнего и ненавидь врага твоего». А я говорю вам: «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и гонящих вас»». Я машинально пробежал глазами по этим привычным словам, и мы вышли на улицу, на солнечный свет. И тут слова эти меня вдруг остановили. Но только не своим прямым смыслом, который каждый обычно трактует, как хочет, а, скорее, своей интонацией, изнутри присущим им правом эту самую мысль высказать.
Все мои чувства внезапно испарились. Оставалась лишь какая-то зияющая пустота. Я извинился «на минуточку», вернулся внутрь и перечёл их заново. Я был сражён. «Что давало ему право и основание так говорить?» Ответа, естественно, не было. И не могло быть. Но сам вопрос как-то незаметно завладел мной и сделался для меня чем-то вроде навязчивой идеи. «Были чувственные отношения с миром, а значит и с человеком, а какие же будут взамен?» Нужно было докопаться до ответа. Я чувствовал, что в его разгадке как раз и заключён пропуск туда, куда я не был допущен. А уж как скоро обыденное мировосприятие я всё равно в себе испортил, чем чёрт не шутит, а вдруг можно будет достичь такого состояния, в котором это «любите врагов ваших» станет настоящей и непреложной истиной. То есть, такого состояния, когда я сам смогу это высказать как несомненную истину, как если бы она мне была ещё неизвестна. Я даже пожалел, что она мне уже известна, и известна со стороны. Правду сказать, никакого мне дела до моих врагов не было, но очень интересно было испытать, как в таком состоянии воспринимается всё остальное, весь мир и все люди. Особенно люди. «И каков буду я сам?» Фортуна мне сопутствовала, это было как раз то время, когда нас стали выпускать в мир, к людям. Мы купили с женой путёвки и улетели в «Святыя Палестины».
Накануне отлёта мне приснился сон. Будто бы Иисус-из-Назарета оставил нам не просто тексты, не просто свои заповеди и заветы со своей историей, с бесконечными толкованиями и перетолкованиями, и не только церкви со своими расколами и раздорами, а ещё и такое место, всего только одно место на земле, которое само собой светится ясным и чистым светом. Это был такой чистый изнутри и глубокий свет, что во сне он виделся мне каким-то аж с морской солёной просинью.
Как это во сне часто бывает, мне совершенно был очевиден принцип его устройства, абсолютно, разумеется, нелепый наяву. Был он в виде креста, четырёхугольного креста, сотворённого из какой-то неведомой, но совершенно проницаемой для человека субстанции. Я почему-то о нём знал. Знал, что если ты его найдёшь и раскинув руки уместишься внутри, то тебе сразу откроются все тайны бытия, всё доселе от тебя сокрытое, всё, что до этого мучило своей неизвестностью, всё до конца и сразу, включая все человеческие языки и языки животных. Откроется всё то, что было доступно и Ему.
Изничтожить этот крест было никак нельзя, поэтому его застраивали каменными стенами, заваливали каменными глыбами, щебнем и песком, отверстия и трещины замуровывали кладкой на извести и яйцах, так что столетиями он был для людей недоступен. Во сне я отчего-то не задавался вопросом, зачем они так делали. Но тем не менее, его так хорошо упрятали, так долго никто не видел, что одним было уже не до него, а другие стали считать его мифом, или легендой не очень цивилизованных предков. Люди забыли даже само то место. Забыли и приверженцы, и противники Иисуса. Противники-то и должны были следить за сохранностью каменного саркофага, но и они забыли. Или просто перестали верить преданию, плюнули и ушли. И их можно понять, им приходилось верить в то, чего сами они никогда не видели. Они видели только каменную гору, которая размывалась дождями и выветривалась ветрами. Один склон этой горы был вморожен в многокилометровую толщу вечного ледника, тогда как другой утопал в зарослях джунглей.
И вот однажды, после сильного землетрясения и наводнения, из-под каменных завалов вновь засиял голубоватый свет. Люди на него удивились, а я знал, что это такое, но никому не сказал. Всю ночь я раскидывал камни, сбивая в кровь руки. И когда уже стало светать, я пробил к свету ход, проник туда и встал там, широко расставив руки, но мне никак не удавалось найти положение, чтобы за пределы ничего не выступало, как я там ни умащивался. А вот-вот должны были явиться все люди. И когда, наконец, уже в самый последний момент мне это всё-таки удалось, раздался ни с чем не сравнимый, божественный звук… Это был будильник, который меня и разбудил.
…
Конец 4 части.
Больше тут: proza.ru/avtor/strumila
А ведь люди никогда не убивают себя, они убивают действительность, которую не понимают и поэтому не принимают. Или лучше сказать, с которой не могут совместить своё существо. Мысли, инстинкты, сознание, знание, ум, разум, чувства, ощущения — из чего там это существо состоит — всё это не стыкуется у них с видимой действительностью. Я и в Петушках это часто наблюдал. И начинают-то, вроде, ничего, а потом — вразнос. Они даже выглядят по-другому. У них другие глаза, вроде как обманутые. Даже рты и зубы у них какие-то не такие. Так мне казалось, когда у меня сложился образ вымирающего человека. Когда я их себе представляю, они с горькой усмешкой твердят одну и ту же фразу: «Помрёшь — трава вырастет». Их образ — олицетворённая смысловая конечность. Именно конечность, а не законченность. Они уже и померли все. И трава выросла. И не раз.
Вывод напрашивается сам собой. Если внутри человека не строится собственное мироздание, то пустоты для него предназначенные, заполняются отчаянием и смертной тоской, которые удерживаются там тонкой коркой инстинкта самосохранения и привычкой жить. Но в конце концов отчаяние всегда убивает своего носителя. «Если нет сущей мелочи — собственного мироздания». Причём совершенно не важно, из чего строится это мироздание. Строительным материалом может быть и свой опыт, и школьное образование, и воображение, и слухи, и наука, и философия, и мифология, и футбол, и кино, и сплетни, и фантазии, и впечатления, и что угодно. Гораздо сложнее себе представить, из чего его нельзя выстроить. Причём это не какая-нибудь куча непонятно чего, это всегда системно-структурированный мир, который растёт и развивается по своим собственным законам. И в отличие от видимого мира, эта непространственная вселенная действительно постоянно расширяется. И если твоё мироздание не поспевает за логикой своего развития, это опять грозит образованием пустот. И поэтому твоё мироздание должно постоянно менять и структуру, и самый свой костяк, чтобы иметь возможность становиться больше. И тогда оно начинает управлять процессом потребления информации. Ему уже нужно не абы что, а именно то, что нужно. И потребности эти очень скоро выходят на пределы доступного, как, впрочем, когда-то и животная жизнь в нас балансировала на той же предельной грани выживания: всё, что можно, в пищу, чтобы не стать пищей. А всё, что можно увидеть, узнать или представить, — всё в плавильную печь растущего мироздания. И расслабляться нельзя. Комфорт в воображаемом мире нам только мнится, так же, как и в мире реальном.
«Похоже, что так». Похоже, что для нас это некая обманка, что-то вроде морковки, которую привязали к палке и держат перед осликом, а он бредёт к ней и за ней и везёт того, кто эту морковку держит. «А кто-то ведь держит, заставляя идти, кто-то ведь направляет. А ослику всего-навсего хочется морковки. Всего-то-навсего».
Время от времени у меня возникает такое ощущение, — порой довольно сильное, — что и я бреду за такой же морковкой. Иду и не знаю, куда. Как, впрочем, и все остальные не знают. Так мне иногда кажется. Как сказал бы дед, не знаешь, куда везут, запоминай дорогу. «Шли-шли и как-то ушли из природы».
Это ведь нужно, чтоб что-то этакое случилось в голове, чтобы мы с каждым днём всё больше и больше, шаг за шагом, сами отрешали себя от природы. Нужно изменить собственную природу, чтобы из природы же и уйти. И это вовсе не каламбур. Природа человека меняется. Из года в год, от поколения к поколению. И мы уже начинаем осознавать эти перемены в собственной сути как реальное движение, как свой путь. «Куда?»
Хотелось бы, конечно, иметь какие-то ориентиры или хотя бы вешки. А ещё бы лучше иметь возможность рассчитывать невидимую эту траекторию движения, как мы когда-то научились это делать в мире физическом. Древние китайцы в своей великой «Книге Перемен» попытались ввести специальные знаковые обозначения элементов развития человека и вывести из них формулы, подобные химическим, чтобы иметь такую возможность: управлять реакциями собственного развития. Да и развития общественного тоже. Но, насколько мне известно, последователей у этой науки не нашлось. Дальше гаданий и колдовства дело у их потомков не пошло.
Творцами самих себя мы так и не стали, поэтому выбирать себе дороги нам заказано. А значит, нам остаётся одно — подчиниться необходимости. И никто тебе, человек, ничего не расскажет и не покажет, перед носом маячит очередная морковка. Для каждого человека она, скорее всего, разная. Но практически всегда она как-то связана с созиданием. Человек уже произнёс эти странные слова: «Мы создаём вторую природу». И мы на самом деле её создаём, и даже не создаём, а творим. И специальности множества людей теперь называются творческими, а род их занятий называется творчеством.
Откуда взялась эта способность творить, никто не помнит. Уж очень далеко в глубь веков уходят те времена, когда человек принялся громоздить друг на друга камни и разрисовывать себе глиной физиономию. Ещё сложнее выявить ту грань, за которой творчество становится самоцелью. Признаться, эта грань и сейчас не всегда различима. Однако потребность творить была, видимо, насущной и неодолимой. Иначе столько бы всего не натворили. После того как ты приложил к чему-то руку, это «что-то» уже не должно оставаться таким, каким было до нас. Взять хотя бы знаменитое «здесь был Вася». Это ископаемое проявление творческого импульса практически в первозданном виде докатилось до наших дней. Как живое ископаемое. Правда, люди почему-то не особенно ему бывают рады, как, скажем, какой-нибудь кистепёрой рыбе.
Как это бывает у других, не знаю. О себе же могу сказать определённо, у меня творческие способности проснулись от испуга. Увлечения наши часто менялись. Одно время мои старшие сёстры забросили свои межстраничные гербарии, оставили рисование барышень в бальных платьях и принялись собирать фантики. И я, разумеется, вместе с ними. В моей коробке, я теперь подозреваю, было жалкое подобие тех роскошных «коллекций», какие были у них, но я участвовал в деле, и этого мне было достаточно. Тем более, что коллекции эти у них не были, как я сначала выразился, — они ими обладали. И мне жутко интересно было обладать. Одним словом, все мысли у нас были заняты пополнением наших заветных коробок. Причём фантик от конфетки тобой съеденной ценился куда меньше, чем тот, который тебе удалось добыть даже хоть с земли, даже если он грязный и мятый, и его нужно чистить и разглаживать утюгом. И вот как-то изощрённая мысль искателя привела нас под петушинскую платформу, куда люди действительно могли бросать фантики, съедая конфетку или шоколадку в ожидании поезда. «Там, где есть окурки, там должны были быть и фантики». Конечно, теперь уже не вспомнить, нашли ли мы там что-нибудь или нет, но мы как-то очень быстро попали между двух поездов. Когда поезд шёл с одной стороны платформы, мы просто вылезали с другой и пережидали. А в тот раз громада локомотива надвигалась и с другой стороны. Бежать уже было поздно. Поезда сошлись как раз в том месте, где мы сидели. Началось что-то невообразимое. Ужас со всех сторон. Ужас грохочущий, мелькающий и сотрясающий всё вокруг. Ужас, который непрерывно нарастал и, как всякое нарастающее действие, должен был закончиться чем-то непоправимым. И длилось всё это, казалось, бесконечно…
Но всё оборвалось вдруг тишиной. Внезапной тишиной, которая ощущение ужаса во мне только усилила. Усилила стократ. Он продолжал во мне шевелиться, как что-то постороннее и потому — до жути мерзкое. Скорее всего, это был первый страх, подрывающий веру в благостность мира. Потом понадобилось какое-то время, чтобы мир вернулся в своё привычное состояние. Моё же отношение к миру, как мне думается, так до конца и не восстановилось. Я перестал ему доверять безоглядно. А он меня за это наградил кошмарным сном, в котором вся земля была покрыта путями, стрелками и разъездами, и куда бы я там ни сунулся, куда бы ни забился отовсюду на меня надвигалась громада локомотива, надвигалась всей своей, ко всему безразличной, тупой и неодухотворённой силой. Сном, из которого нужно было не просыпаться, а вырываться…
Не стал я больше искушать тогда судьбу и решил рисовать себе фантики сам. Я принялся срисовывать их один за другим. Разумеется, мои фальшивки всерьёз сёстрами не воспринимались и уж тем более не принимались к обмену, но мне было всё равно. До сих пор могу по памяти нарисовать «Белочку» или «Мишку на севере». С тех пор я срисовывал, — а потом и рисовал, — постоянно. Потом и выучился, и профессию получил. Способность к рисованию, как и любая другая к чему бы то ни было способность, постепенно затягивает человека в соответствующие структуры, устроенные человеческим опытом задолго до тебя. Пребывание в коих награждает, в конце концов, умением, за которое начинают платить деньги. Что для меня, собственно, и означало занятие своего места в глобальной системе производства и распределения благ. Вместе с которой и на которую я должен был работать, пока она не обеспечит меня пенсией, то есть откажется от моих услуг, не уничтожая меня самого. Всё это позволяло мне подумать о женитьбе, об устройстве собственного очага. А там уже и о старости можно было начинать задумываться. Можно было начинать стариться. «Потихоньку, помаленьку». В соответствии с выкладками собственного разума и в полном согласии с тем, что считается естественным ходом вещей.
Естественным, однако, оказалось совсем другое. Зависимость от системы как-то незаметно уступила место зависимости от самого занятия, которое поначалу я полагал лишь частью профессии. Занятием этим была живопись. Пока ты учишься, осваиваешь основы, перенимаешь приёмы, то есть пока бегло, по верхам, проходишь тот путь, каким в этой области прошло человечество, — всё это не забирает тебя всего, целиком с потрохами. Особенно когда всё это организовано в учебный процесс и свёрстано в ученические задания, где ставятся определённые задачи и преследуются конкретные цели. А какие-либо «творческие поиски», — пока не освоил школы, — не поощряются.
Совсем другое дело, когда все внешние цели и мотивы исчезают, когда ты остаёшься один на один с холстом и красками, когда ты свободен и вообще можешь всё бросить и никогда больше этим не заниматься. Разве что иногда, только чтоб не утерять навыки. И тут происходит неожиданное: оказывается, ты уже просто не можешь этим не заниматься. Многолетняя ли это привычка, зависимость ли это, но ты осознаёшь, что выбора-то у тебя, собственно, и нет. «И что тогда?» Продолжать делать ученические работы глупо, да и не нужно. Вот тогда и начинаются те самые «творческие поиски», переходящие со временем в «творческую страсть».
Какое-то время у меня (по инерции, видимо) сохранялось устойчивое убеждение, что конечным продуктом живописания является картина. И как её не обзови: произведением, продуктом, товаром ли, — она всё равно остаётся неким материальным объектом, который кому-то для чего-то нужен. Именно как предмет. Эти предметы я и производил. Один за другим, один за другим. И не мог остановиться. Делал это по внутреннему побуждению, но, как это ни странно, с оглядкой на чьё-то мнение, какого-то воображаемого потребителя, хотя торговать картинами вовсе не собирался. Да и возможности такой у меня не было, — времена были советские. И очень хорошо, что не было. Это сохраняло, мне думается, чистоту эксперимента.
Очень скоро, анализируя сам процесс и себя в этом процессе, я стал догадываться, что совсем не полотно является целью всех моих манипуляций, а то состояние, в котором ты находишься, когда возникают связи: натура — чувство — холст, чувство — холст — натура, холст — чувство — натура. И так по кругу, до бесконечности. Мне нужно было именно это состояние, а вовсе не картина, не продукт, который при этом получается. И я постоянно искал пути, чтобы загнать себя в это состояние. Выходило, искусство — это то отношение, которое возникает между художником и предметом искусства. Отношение, которое является результатом интимного творческого акта. Настолько интимного, что мне становилось удивительным, как это художники выставляют напоказ его результаты. На всеобщее обозрение.
Впрочем, я мало об этом задумывался, я находился в состоянии непрекращающейся эйфории. Без кистей в руке я просто не находил себе места и думал об одном, только бы добраться до мольберта. Ты испытываешь постоянную потребность хоть раз в день, хоть ненадолго, но снова погружаться в это состояние. Попадаешь в зависимость. И чем дальше, тем больше и больше. Пока, в конце концов, это состояние (или его отсутствие) не завладеют тобой полностью, когда ты уже не в силах из этого состояния (либо его ожидания) выйти, даже если отвлекаешься на что-то постороннее. Которое, кстати, ты уже тоже не можешь воспринимать адекватно. Тебя удивляет, чем вокруг заняты люди. Сама действительность начинает тебя поражать и уже не представляется тебе единственно возможной и абсолютно неизбежной. Удивительное состояние!
А процесс продолжается. Продолжается, исходя из своей внутренней логики. Начинается постепенное освобождение от натуры. Познав законы, с помощью которых природа формирует в наших головах отображение натуры, ты приобретаешь способность обманывать обычное зрительное восприятие. Ты можешь создавать вещи, о которых говорят: «Как похоже!» или «Прямо как живое». И создавать их ты можешь, уже не справляясь у натуры, а прямо из головы. Но сам ты уже не получаешь удовлетворения от этого обмана, как тот фокусник, который знает секрет фокуса, и потому не может разделять восторгов зрителя. Совершенно незаметно для себя ты начинаешь творить свой собственный мир, который с каждой работой всё больше и больше отличается от так называемого «реального». Почему?
Одному богу известно, почему и зачем. Делаешь это, повинуясь ли всё той же внутренней логике, подчиняясь ли целому комплексу каких-то внутренних побуждений? Не знаю. Знаю, что отвергнуть натуру полностью невозможно, как нельзя отвергнуть внешний мир. Она всегда с тобой, хотя бы в твоём воображении. Но она уже не имеет над тобой прежней власти, и диктует законы уже не она, даже если ты к ней время от времени и обращаешься. Их диктует то самое взаимное отношение, что возникает между тобой и полотном. Мало того, это отношение развивается, меняя как тебя самого, так и то, что ты делаешь. Со временем возникает способность заниматься живописью прямо в воображении, что здорово ускоряет и тем самым усугубляет весь процесс.
Лет пять-десять: и ты уже не можешь смотреть на мир по-старому. Целостное восприятие мира рассыпается на мириады цветовых, графических, композиционных эффектов, манипуляции с которыми доставляют настоящее наслаждение. Причём, варианты бесконечны. Ты творишь свою собственную гармонию. Ты сам создаёшь целое, законченное целое, к которому ничего не прибавить, от которого ничего не убавить. И ты один знаешь, когда у тебя получается, а когда — нет. И уж если что-то получается, это невозможно сравнить ни с чем: выше тебя только звёзды.
Со стороны может показаться, что ты что-то такое проделываешь с полотном и с красками, на самом же деле ты переиначиваешь собственное восприятие мира. Переиначиваешь, пока не наступает известный предел, когда всё, вроде, как всегда: и холст, и краски, и ты сам; когда ты воспроизводишь то, что хочешь и что видишь своим внутренним видением, и всё у тебя вроде получается, — только с тобой ничего больше не происходит. С тобой самим. И ты ничего не можешь с этим поделать. Потребность остаётся, и действие остаётся, а удовлетворения — никакого. Ты потерян и ничего не можешь понять. Неудовлетворённость нарастает, как снежный ком, и заставляет тебя ставить на карту всё, что у тебя есть, и ты неизбежно проигрываешь. Проигрываешь всё, не остаётся ничего. И даже не знаешь, что проиграл и кому. Пустота. Ты как тот горький пьяница, который и пить уже не может, но и не пить не может тоже. Узел затягивается. Намертво. И что бы ты ни делал, как бы ты ни напрягал все свои силёнки, ничего у тебя не выходит. Ты повторяешься. Ты встал, то бишь — остановился. Ты умер…
Первый такой кризис был ужасен. Действительно, как у конченых пьяниц: и прекратить нельзя, но и продолжать нет никакой возможности. Остаётся наливать себе один, уже бессмысленный, стакан за другим. И валиться замертво, и валяться где-то на обочине жизни, как пьяный под забором. Зато всё глубже и глубже начинаешь понимать значение глагола «прозябать». В такие моменты, вообще, возникают какие-то особые отношения с родным языком. (Но это тема для отдельного разговора.)
А вне языка все твои побуждения, лишённые хоть какой-то формы выражения, повисают где-то в пустоте, которая настолько пуста, что в ней нет ни пространства, ни даже времени. А вот что там есть наверняка, так это исступление. Сейчас об этом даже стыдно вспомнить: резал и рвал холст, ломал кисти и подрамники, мазал всё красками, и себя самого, по-моему, тоже; даже грыз тюбики с краской и жевал её. Одним словом, творил такое, что описанию не поддаётся, да и самому теперь не верится, что всё это было на самом деле. Как я не попал тогда в соответствующее заведение и не пообщался с душевнобольными, — ума не приложу.
Что это такое со мной было, я тоже до конца не понимаю. Видимо, даже материальные предметы: кисти, краски, холст — тоже как-то исчерпали все свои возможности и уже не могли дать то, чего от них требовалось. Хорошенько не помню, но продолжалось это где-то с месяц, не меньше. Потом — апатия и полный упадок сил. Проспал практически целую неделю. В себя пришёл полностью опустошённым, совершенно ничего не соображая ни о себе, ни об окружающем мире. Не говоря уже о каком-то будущем. Один единственный раз в жизни я мог существовать без будущего, да и без прошлого, кажется, тоже. Один единственный раз. Впоследствии мне это уже не удавалось. «Ни разу…»
Это было как раз то время, когда рушился строй. Советская система, в которой я вырос, стала разваливаться. По всей вероятности, за этим было бы довольно интересно наблюдать. Но я практически ничего вокруг себя не замечал, просто не мог ни на чём сосредоточиться. Видимо, созерцание возможно только при определённой внутренней устойчивости, какой у меня не было и в помине. Так что сам исторический момент переворота я пропустил и знаю о нём только по рассказам и публикациям. Да и не мудрено: после того, как я месяца два-три ничего не писал, начались зрительные галлюцинации. Особенно частые в сумеречное время суток. Человек, только что бывший передо мной и что-то мне говоривший, мог уже отойти, но на его месте оставался как будто подмалёвок его портрета. Оставался в воздухе, со всеми взятыми цветовыми и тоновыми отношениями. Не только оставался, но и преследовал меня, сам по себе меняясь, как если бы над ним кто-то работал. И даже если я закрывал глаза, я всё равно его видел.
А бывало и так, что рушилось пространство, выворачиваясь ко мне обратной перспективой и теряя всякую логику размещения в себе видимых глазом предметов. Иногда неподвижное казалось движущимся: закрывающаяся сама собой куда-то в полумрак дверь, по-змеиному свивающаяся штора или поднимающийся неизвестно куда потолок. А закроешь глаза, начинались такие цветосветовые представления, по сравнению с которыми все наши фейерверки и современные лазерное шоу могли бы показаться сущей ерундой. Не знаю, как я тогда не сошёл с ума. Спать я практически не мог. Проходило по нескольку суток такого вот сумасшествия, пока от изнеможения я не проваливался не то в сон, не то в беспамятство. Не помню. Помню, что просыпался я совершенно разбитым. С этим надо было что-то делать, нужно было искать выход. И я стал его искать.
Только в жизни всё вышло, как обычно, наоборот: не я нашёл решение, а решение нашло меня. Совершенно случайно мне на глаза попалась репродукция «Красных виноградников в Арле» Ван Гога. Работа эта меня поразила. И это было странно, потому что я её не раз видел и раньше. И даже в подлиннике. Только теперь я видел в ней что-то такое, что заставляло в неё вглядываться снова и снова. В ней было нечто абсолютно обратное тому, что делал я: гармония там достигалась соотношением трёх основных цветов, которые человек различает: жёлтого, красного и синего. Он не усложнял всё, как я, а наоборот — упрощал, и каким-то образом добрался практически до самых истоков визуального мировосприятия. До самого «нерва». В процессе работы он сам себе на этот открытый «нерв» и воздействовал. И это передавалось зрителю. Мне, по крайней мере, передавалось. Я не раз ездил в Пушкинский музей и подолгу простаивал у «Виноградников», испытывая нечто вроде врачующего гипноза. По крайней мере, эмоции у меня были сугубо положительными.
После этой неотложной, если так можно выразиться, терапии я продал всё, что смог продать, и купил себе роскошный альбом Ван Гога. Этот, давно умерший, голландец открыл для меня новое измерение, другую вселенную, в которой как-то незаметно растворились все мои неудовлетворённые видения и связанные с ними вожделения, разрывающие мне голову. Но ещё важнее оказалось то, как мне теперь кажется, что этот альбом был на английском языке. Это было моё первое знакомство с аналитическим языком. Простое описание на английском — это уже анализ. Каким-то образом это заложено в самой его структуре. Худо-бедно, со словарём, но я чуть ли ни наизусть выучил весь текст, заодно выучил и язык. Совершенно не понимая зачем. Чисто интуитивно. И не прогадал: этим самым анализом, явившимся из английской логики, я и спасся. Во всяком случае, мне так казалось. Возвращал меня к жизни сам процесс мышления. И я думал. Думал так, как никогда больше — ни до, ни после — уже не думал.
Прежде всего, мне необходимо было понять, произошедшее со мной было случайностью или закономерностью. Поначалу я склонялся к мысли, что всё это случайно, что это побочный эффект, связанный с особенностью психики. С её слабостью, если угодно. Или даже с её утончённостью. (Человек часто склонен приписывать себе какую-то особенную неординарность.) Потом меня бросало в другую сторону: мне стало представляться, что всему причиной моя собственная бездарность. Полное отсутствие таланта. А логика работала, она уж как начнёт, так и не останавливается. Невзирая на все твои метания. И чем больше в жернова этой логики попадало информации, — и из истории живописи, и из теории живописи, из психологии восприятия цвета и света, из всего, одним словом, что было доступно в опыте, — тем больше я сомневался в своих умозаключениях. Всё было как-то глубже и естественнее, нежели простая случайность. Всё было серьёзнее и проще, нежели банальное отсутствие способностей. Но решения не было. Всё-таки не было. И довольно долго. А излечился я к тому времени настолько, что однажды застал себя любующимся на закат. Как будто ничего и не было. И без каких-либо нежелательных последствий. Вот только того первозданного, нетронутого восприятия мира восстановить мне так и не удалось. И не удастся, по всей видимости, никогда.
А ответ явился, как это всегда бывает, нежданно-негаданно. И опять это случилось в Петушках. От нечего делать я включил тогда телевизор и случайно попал на документальный фильм о Святославе Рихтере, о нашем великом музыканте. Это было завершение фильма, самые, по-моему, последние кадры: та же в глазах тоска по так и недостигнутому, — я узнал эту тоску, — и в каждом движении ощущение полной внутренней опустошённости. Особенное внимание приковывали к себе его руки, показавшиеся мне жилистыми и костлявыми. Я всё следил за ними, как заворожённый. И в самом уже конце он то ли устало опёрся лбом о руку, то ли вложил в неё свой череп, как что-то хрупкое и недужное, что нужно беречь и холить. Этот жест, соединяющий в одно целое причину и следствие, как бы замыкая круг, подводя черту под прожитым, — жест этот до сих пор стоит у меня перед глазами.
Я был поражён. С одной стороны, я испытывал благостное чувство человеческого единения, откуда-то изнутри, из самой сути, прямо из тех дремучих глубин, из которых произрастают «синие водоросли» ДНК, но с другой стороны… «Опять это было разрушение, только теперь уже через звук. Зрение, а теперь и слух». Оставались обоняние, осязание и вкус. Пять основных чувств, с помощью которых мы воспринимаем мир. По крайней мере, именно так меня учили. И выходило, что над всеми пятью мы проделываем какие-то немыслимые манипуляции, если и не разрушающие эти чувства, то уродующие до потери всякой естественной их сути. «Но зачем?»
Если, к примеру, представить себе слух, как чуткую, туго натянутую между мозгом и мирозданием струну, мы эту струну, ни с того ни с сего, расчленяем на семь жил и начинаем лихорадочно вязать на них узелки, сплетая нечто похожее на рыбацкую сеть, плетём и переплетаем, пока у нас не получается сложнейшее макраме, которое мы готовы с завидным самоотречением совершенствовать и усложнять до бесконечности. Пускай мы испытываем при этом самое «высокое» наслаждение, но каков при этом результат?! Кто так устроил, что мы вознаграждаемся за это наслаждением?.. Мы ни за что, ни при каких условиях не изменим мироздания, но что мы при этом проделываем над собой?! Мы уже никогда не услышим этот мир так, как его слышал «животный» человек. Услышим ли мы вообще что-нибудь, кроме самих себя?
«И это только музыка». Тогда как в этом процессе задействованы все искусства, включая кулинарное. «Причём давно и повсеместно». Первые наскальные изображения, каменные бабы, украшения и одежда, религиозные культы и обряды, родившие церковь, которая в свою очередь передала всё это академиям, консерваториям, библиотекам, музеям. Всё это вросло в человечество и, естественно, имеет армии служителей, теоретиков, исследователей, собирателей, популяризаторов, хранителей, обладателей, дарителей. Всех не перечесть. Вдобавок всё это спелёнато мыслью, если так можно выразиться. Прошнуровано и прошито бесконечным количеством исследований и теорий. Что, в свою очередь, гарантирует постоянное наличие в искусстве производителя и потребителя. А произведения этого вида жизнедеятельности давно уже превратились в эквивалент денег, причём практически не подверженных обесцениванию. К тому же, общество выработало устойчивые социальные формы существования процессов творчества и механизмы сохранения в них преемственности. Из поколения в поколение. Никак и ничем этот процесс уже не остановить.
О том же, что к людям, занимающимся искусством, в обществе относятся с полным пиететом, — даже и говорить не приходиться. Как когда-то преклонялись перед колдовством и чародейством, так сейчас преклоняются перед творчеством. Создали настоящий культ: что значит одно утверждение — «красота спасёт мир», ставшее крылатым и разлетевшееся чуть ли не по всему миру. «А что оно, собственно говоря, значит? Что такое красота? Почему мир надо спасать? Как эта самая красота будет его спасать? Самое главное, от чего?!»
Как это частенько бывает со мной в Петушках, чуть задумавшись — я естественным образом, незаметно для себя очутился на улице. На воле, как там говорят. Одеваясь, видимо, машинально пшикнулся туалетной водой. И оторопел аж, так неприятно на меня подействовал очевидно искусственный её запах, хотя до этого я никогда не придавал этому значения. «Парфюмерия, — постоянно обманутое обаяние. Perfume. И тоже целая индустрия». Как утопающий за соломинку, так и я ухватился тогда за мысль, что это мы заплутали, что это мы сами делаем что-то не то и не так. Я искал оправдания в частностях. Благо, они всегда на поверхности: эгоизм, бездуховность, корысть, коммерциализация и прочая, и прочая.
Особенно настойчиво думалось об экономической составляющей. Уж очень мне, видимо, хотелось всё свалить на невидимого, но всемогущего финансового монстра, которого я тогда, по всей вероятности, уже побаивался. Я просто не мог примирить себя с мыслью, что творчество в искусстве является одной из форм саморазрушения. А кругом, как назло, стояла золотая осень: безумный хоровод цвета, погружённого в небесную синь. «Красота!» Никакого сомнения не было: по-другому то чувство, какое я испытывал, никак было не назвать, кроме как чувством красоты.
«Но в детстве я его не испытывал. Хорошо помню, что не понимал, когда кто-то чем-то восхищался и называл что-то красивым. Вглядывался — и не понимал. А потом, в свою очередь, не понимали меня, когда я восхищался какой-нибудь корягой или каким-нибудь захватывающим видом». И я решил себя проверить. Как раз передо мной возвышался большой клён с огненно-жёлтой кроной. Я сделал усилие и какое-то время смотрел на него совершенно отстранённо. Это было просто чувство. Обычное зрительное чувство, которое выделяло это дерево из всего пейзажа. Выделяло и вместе с тем объединяло со всем окружающим. А потом я сам себе позволил им залюбоваться. И внутренний механизм запустился. Я уже испытывал чувство наслаждения и вместе с тем какой-то томительной неудовлетворённости. Оба эти чувства побуждали к чему-то. Я уже знал, к чему. Собственно говоря, я испытывал чувство уже от своего чувства, а не собственно от клёна. Это-то вторичное чувство и называют чувством красоты. И побуждение оно вызывает практически неодолимое. За ним должны следовать определённые действия и разрядка, то есть удовлетворение. И так снова и снова, по кругу. По заколдованному кругу.
Слишком явственно это что-то напоминало, чтобы иметь внешние причины. Всё это исходило изнутри. Из самого себя, как собственное внутреннее побуждение. Только когда побуждение есть, а естественной формы регулирования этого побуждения нет, тогда оно, как разлившаяся из берегов река, ищет себе другой путь и заполняет водой все низины и впадины, застаивается, гниёт и медленно пересыхает в отдельных лужах. «Как это и происходит теперь у человека, к примеру, с сексуальными проявлениями. Да и не только». А в художественном творчестве форм регулирования и сдерживания не так уж и много. И чем цивилизованней общество, тем их меньше. Честно говоря, я был изумлён. Это у Ван Гога творческое начало проявилось в исключительно острой форме, но и все остальные люди переживают то же самое, проходят тот же путь. Не так для себя заметно, может быть. Гораздо медленнее. В течение жизни не одного поколения. Но тем не менее. «И в чём цель замысла? Как далеко всё это может зайти?»
На следующий день мы крестили дочь. Ей уже было больше года, и когда её, совсем голенькую, поставили в таз, чтобы обливать водой, она вся съёжилась от испуга, затряслась и принялась орать как оглашенная. От жалости сердце у меня разрывалось на части. Но одновременно с этим, я испытывал и странное умиление: я тоже, говорили, когда-то орал здесь как резаный, ухватился батюшке за бороду, а он бил меня по руке, чтоб я отцепился. И, видимо, хорошо орал, потому что не один человек это запомнил и потом мне об этом рассказывал. Вдобавок мне кто-то нашептал, что меня-то крестил ещё тот, настоящий батюшка: «Не то что теперешние».
Детское восприятие имеет одно странное свойство: что с детства запало, то уже ничем не вытравишь. Головой я, само собой, понимаю, что это далеко не так, но всё одно — кажутся мне нынешние священники ненастоящими. Я как раз об этом и думал, пока «ненастоящий» батюшка носил дочку на руках и показывал ей иконы и всякие блестящие штучки, чтобы хоть как-то её развлечь и успокоить. А она всё никак не хотела. Крёстная утверждает, что он её от волнения чуть в алтарь не занёс вместе с мальчиками. Правда, сам я этого не видел.
В воображении вдруг явственно возник вчерашний клён. В голове закрутились всё те же мысли. Я непроизвольно посмотрел наверх, и у меня мысленно вырвалось: «Почто же ты рушишь чувственное восприятие мира? Почто?» Как нарочно, ещё и с этим «почто», почти забытым из детства словом. Одним из тех, от которых так упорно отучали родители. Вы не поверите, какой был ответ: вдруг вышло солнце, не успел и опомниться. Его лучи справа налево, сверху вниз пронзили всё внутреннее пространство, которое с клубами ладана стало вдруг зримым. А люди и убранство, наоборот, стали в нём таять. Картина была необыкновенная. Получай, мол, удовольствие. Но к моему удивлению, у меня отнюдь не возникло эстетического чувства. Было что-то совсем другое. Скорее, это было ощущение тихой благодати дома, ощущение пространства, которым владеешь ты, а не которое владеет тобой. «Безмерный человечий космос, а в нём некая логическая завершённость родной норы». И звук, цвет, свет, и пространство, и даже само время переиначены были так, что вызывали состояние устроенности и неуязвимости. А безучастный взгляд Христа будто говорил: всё именно так и должно быть, и никак иначе. «Благодать, одним словом…» И дочка как раз затихла. Оказалось, это батюшка, наконец, не выдержал и велел позвать мать.
В Петушках на самом деле очень красивая церковь. Об этом многие говорят, и с этим не поспоришь. Только для меня главное совсем не это. Для меня это единственное место, где живёт тот бог, к которому можно обращаться. Он какой-то «печной» бог, что-то вроде домового, и пахнет от него пасхой, кислыми щами и берёзовым дымом. Каким-то неведомым образом это чувствуется даже через запах ладана. Точно так же, как живой запах человека всё одно пробивается через самые изысканные ароматы и благовония. «Так было раньше, в детстве».
Раньше за тяжёлыми церковными дверями предо мной представало само прошлое: тогда мне там чудился дух времён Вещего Олега и Соловья-разбойника. И звуки были оттуда же. Не знаю почему, но я ничуть во всём этом не сомневался, пока старая баба Анна, одна из немногих истинно верующих, как-то очень просто и между делом не рассказала мне, что девчонкой бегала с товарками смотреть, как нашу церковь строили. Для меня это было двойным откровением: во-первых, я глядел на изборождённое морщинами лицо и не мог поверить, что оно когда-то принадлежало девчонке, а потом, невероятным казался сам факт, что на свете ещё живы люди, на памяти которых нашей церкви просто не было. «А что было? Пустое место?»
В народе рассказывали всякое. Ходила даже молва, будто при строительстве откопали пепелище сожжённой ещё Батыем деревянной церкви, стоявшей когда-то будто бы на этом самом месте. Говорили, нашли наконечники монгольских стрел и копий. И мне уже грезились всадники, топот копыт, истошный визг и улюлюканье варваров. Я решился втихаря вырыть ночью за церковью яму и отыскать там что-нибудь этакое: шлем, а лучше меч, или, на худой конец, кольчугу. «Прожект» был захватывающий и, как мне представлялось, совершенно осуществимый. Но на его пути возникло неожиданное препятствие, в виде избушки, стоящей в церковной ограде. По вечерам там светились окошки. На расспросы мне объяснили, что живут там монашки. И объяснили, видимо, не очень ловко, как ребёнку. Как я понял, монашки — это были женщины, которые «хоронили себя заживо».
Тут уж ничто не могло укротить моего любопытства. Я всё ходил кругами вокруг да около, пока, наконец, не взобрался на ограду и не попытался заглянуть в окошко: как они там сами себя хоронят? И вдруг в этом самом окошке, из непроницаемости застеколья, явилось лицо. Тоже испещрённое сеткой морщин и с очевидно живыми, хоть и блеклыми глазами. Их открытого взгляда я не выдержал. Я не успел ни разглядеть его, ни даже испугаться: через крапиву, репейник скатился к Берёзке, ногой соскользнул в воду, запнулся, упал, острекался крапивой и из зарослей вылез уже весь грязный, мокрый и в репьях. Злость на себя, досада, стыд и разочарование, какие бывают, когда сделаешь что-то не то, — вот что я тогда испытывал. Но всё это было ничто в сравнении с чувством уязвлённого самолюбия, что ты куда-то не допущен, хотя и напрашивался…
И странное дело, через столько лет, когда церковь осветилась вдруг для меня солнечным светом, шевельнув в душе что-то благостное, когда нам отдали дочку, и мы вышли в притвор, я испытал очень похожее чувство, будто тебе деликатно указали на дверь. Очень неприятное, надо признаться, чувство. В притворе, уже у самого выхода, есть место, где бабушка когда-то дожидалась в гробу своего отпевания. Когда проходишь это место, взгляд невольно на нём задерживается. Стенка там выкрашена масляной краской с имитацией под мрамор, а на ней нарисована рамка с завитушками, в которой краской же написано: «Вы слышали, что сказано: «Люби ближнего и ненавидь врага твоего». А я говорю вам: «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и гонящих вас»». Я машинально пробежал глазами по этим привычным словам, и мы вышли на улицу, на солнечный свет. И тут слова эти меня вдруг остановили. Но только не своим прямым смыслом, который каждый обычно трактует, как хочет, а, скорее, своей интонацией, изнутри присущим им правом эту самую мысль высказать.
Все мои чувства внезапно испарились. Оставалась лишь какая-то зияющая пустота. Я извинился «на минуточку», вернулся внутрь и перечёл их заново. Я был сражён. «Что давало ему право и основание так говорить?» Ответа, естественно, не было. И не могло быть. Но сам вопрос как-то незаметно завладел мной и сделался для меня чем-то вроде навязчивой идеи. «Были чувственные отношения с миром, а значит и с человеком, а какие же будут взамен?» Нужно было докопаться до ответа. Я чувствовал, что в его разгадке как раз и заключён пропуск туда, куда я не был допущен. А уж как скоро обыденное мировосприятие я всё равно в себе испортил, чем чёрт не шутит, а вдруг можно будет достичь такого состояния, в котором это «любите врагов ваших» станет настоящей и непреложной истиной. То есть, такого состояния, когда я сам смогу это высказать как несомненную истину, как если бы она мне была ещё неизвестна. Я даже пожалел, что она мне уже известна, и известна со стороны. Правду сказать, никакого мне дела до моих врагов не было, но очень интересно было испытать, как в таком состоянии воспринимается всё остальное, весь мир и все люди. Особенно люди. «И каков буду я сам?» Фортуна мне сопутствовала, это было как раз то время, когда нас стали выпускать в мир, к людям. Мы купили с женой путёвки и улетели в «Святыя Палестины».
Накануне отлёта мне приснился сон. Будто бы Иисус-из-Назарета оставил нам не просто тексты, не просто свои заповеди и заветы со своей историей, с бесконечными толкованиями и перетолкованиями, и не только церкви со своими расколами и раздорами, а ещё и такое место, всего только одно место на земле, которое само собой светится ясным и чистым светом. Это был такой чистый изнутри и глубокий свет, что во сне он виделся мне каким-то аж с морской солёной просинью.
Как это во сне часто бывает, мне совершенно был очевиден принцип его устройства, абсолютно, разумеется, нелепый наяву. Был он в виде креста, четырёхугольного креста, сотворённого из какой-то неведомой, но совершенно проницаемой для человека субстанции. Я почему-то о нём знал. Знал, что если ты его найдёшь и раскинув руки уместишься внутри, то тебе сразу откроются все тайны бытия, всё доселе от тебя сокрытое, всё, что до этого мучило своей неизвестностью, всё до конца и сразу, включая все человеческие языки и языки животных. Откроется всё то, что было доступно и Ему.
Изничтожить этот крест было никак нельзя, поэтому его застраивали каменными стенами, заваливали каменными глыбами, щебнем и песком, отверстия и трещины замуровывали кладкой на извести и яйцах, так что столетиями он был для людей недоступен. Во сне я отчего-то не задавался вопросом, зачем они так делали. Но тем не менее, его так хорошо упрятали, так долго никто не видел, что одним было уже не до него, а другие стали считать его мифом, или легендой не очень цивилизованных предков. Люди забыли даже само то место. Забыли и приверженцы, и противники Иисуса. Противники-то и должны были следить за сохранностью каменного саркофага, но и они забыли. Или просто перестали верить преданию, плюнули и ушли. И их можно понять, им приходилось верить в то, чего сами они никогда не видели. Они видели только каменную гору, которая размывалась дождями и выветривалась ветрами. Один склон этой горы был вморожен в многокилометровую толщу вечного ледника, тогда как другой утопал в зарослях джунглей.
И вот однажды, после сильного землетрясения и наводнения, из-под каменных завалов вновь засиял голубоватый свет. Люди на него удивились, а я знал, что это такое, но никому не сказал. Всю ночь я раскидывал камни, сбивая в кровь руки. И когда уже стало светать, я пробил к свету ход, проник туда и встал там, широко расставив руки, но мне никак не удавалось найти положение, чтобы за пределы ничего не выступало, как я там ни умащивался. А вот-вот должны были явиться все люди. И когда, наконец, уже в самый последний момент мне это всё-таки удалось, раздался ни с чем не сравнимый, божественный звук… Это был будильник, который меня и разбудил.
…
Конец 4 части.
Больше тут: proza.ru/avtor/strumila
Рецензии и комментарии 0