Петушки. Часть 6.


  Эссе
103
57 минут на чтение
0

Возрастные ограничения 16+



Другое воспоминание — Иудейская пустыня. Мы были крайне удивлены её видом. Как всё-таки тривиальны наши представления о том, что мы обозначаем привычными нам понятиями. Пустыня всегда для меня была бескрайней поверхностью песка, где не на чем остановиться глазу, разве что на барханах. А тут пред нами представали не то горы, не то холмы, с ущельями и уступами, со склонами и обрывами. И если попервоначалу на них ещё просматривалась скудная растительность, то скоро пейзаж стал воистину «лунным», как выразилась наш экскурсовод, — каменистая безжизненная пустыня. А из-за того, что раскрывался он передо мной из окна автобуса, в движении, — был он как-то особенно объёмен и переменчив. Каменные осыпи вздымались ввысь и низвергались вниз, подобно гигантским волнам.
В голову невольно пришло место из Евангелий об искушении в пустыне. «Почему «дьявол» искушал Его именно в пустыне? Да ещё в такой». Вроде бы не самое подходящее место для того, чтобы искушать. «Чем тут искушать-то?» И тут меня осенило: переставая быть животным, человек волей-неволей оказывается в духовной пустыне, которая еще не обжита, не наполнена смыслами, как этот божий мир божьими тварями. И устраивать этот новый мир, и осваивать его, и существовать в нём нужно самому человеку. Мир, в котором вовсе нет никакого пространства. Кроме, быть может, смыслового. И время там только пошло.
Хочешь — не хочешь, станет не по себе. Хотя, судя по виду из окна, в нашем мире до сотворения жизни тоже было не слишком-то уютно. У меня с собой было Евангелие, то самое, облитое клубничным соком, и я быстро нашёл в нём нужное место. Искушений было три.
Первое и самое сильное искушение: вернуться в привычный мир с краюхой хлеба на столе и с плошкой наваристого борща, когда за окном метёт вьюга, а супруга подносит тебе рюмку и, помолившись, идёт разбирать постель. «Но, — говорит Он, — не хлебом одним будет жить человек, но всяким словом, исходящим из уст Божиих».
Второе искушение: с высоты своего мировоззрения кинуться в новое, как в омут головой, отвергнув старое, в надежде, что всё изменится и пойдёт само собой. «Нет, — говорит Он, — не искушай Господа Бога твоего». Чудес там не бывает, как и в привычном мире, всё там даётся усилием, каждодневной работой.
И последнее искушение: забрать свою власть, своевольничать в духовном мире, как тебе вздумается, предаваться фантазиям и пустому словоблудию. «Не делай этого, — говорит Он, — Господу Богу твоему поклоняйся, и Ему одному служи». «Твоему!» И тут тоже — закон. «В тебе».
Однако существенным было совсем не то, кто что сказал, а то, что само существование разделилось для меня надвое. «Росстань?» Кстати, в Библии нигде, по-моему, не сказано, что Бог сотворил пространство и время, он их только наполнял своими творениями. А духовное пространство, где обитает сознание, вообще увидеть нельзя, но оно есть, потому что с тех времён, когда по этим камням ступал Иисус, оно наполняется и наполняется. «Значит есть чему наполняться». И оно уже далеко не пустынно: то там оазис, то здесь.
И вдруг впервые в жизни я с такой остротой почувствовал нереальность предметного мира, нереальность пространства Вселенной и нереальность этих миллиардов лет, в которые, как в пучину, погружается наше познание. «Реально одно только сознание. Не материальный мир как целое всё, а мир сознания как целое всё». Я не мог поверить, что сам считал когда-то реально существующим только мир, а себя в нём воспринимал былинкой, которая в следующее мгновение растворится в безмерном пространстве космоса и исчезнет навсегда.
Это тем более удивительно, что мир мы способны воспринимать только снаружи, тогда как сознание — и снаружи, и изнутри: снаружи это множество людей и всё живое, а изнутри это наше собственное «я», сознающее себя собой. Пространство сознания — это действительное для нас пространство, а пространство мировое — это только пространство кажущееся. Отсюда, реальное событие то, что происходит в сознании, а не в мире. В мире ничего, собственно говоря, произойти и не может. Мир так миром и останется, что бы в нём ни произошло. Поэтому время не принадлежит мировому пространству, время принадлежит сознанию…
Это были даже не мысли, а что-то вроде спонтанного осознания. Отчего-то именно так моё прошедшее отразилось в настоящем. Хотя с тех пор минуло уже более десятка лет, я так и не смог восстановить в своём представлении действительную реальность того, что раньше было для меня явью. Шаг за шагом явью становилось то, что до этого представлялось не более чем образным представлением, неким воображаемым духовным миром. Однако ежеминутно и ежесекундно я продолжал своё существование в мире плотском, привычном для меня мире. Я потратил уйму времени и сил, чтобы примирить две реальности. И не смог.
Проблема заключалась лишь в том, что двух действительностей не бывает по определению: что-то действительно, а что-то нет. «Либо я, либо те камни». Но я почему-то почти уверен, что существую — я, что я — существую. Опять всё сводилось к одному невнятному понятию — сознание. «Сознание вмещает в себя всё, включая не только все эти камни и камни всех вселенных, но и саму бесконечность. И обе действительности, кстати, тоже».

Мы как раз остановились на «нулевой отметке». Она якобы указывала на тогдашний уровень моря. И дальше мы должны были опуститься ниже этого уровня, что для туриста предполагалось быть достопамятным событием. Мы все высадились и разбрелись по площадке, чтобы прочувствовать глубину момента и сфотографироваться со знаком «0» на память. Площадка не была пустой, на ней стояли маленький мальчик и чуть повзрослее девочка, оба в национальных одеждах. Перед ними плашмя лежали камни со сверкающими на солнце монетками. Экскурсовод предварительно увещевала нас не давать им много денег, потому что они «ещё те попрошайки». Мы положили по монетке каждому на свой камень, причём никто попрошайничать и не подумал: девочка стояла смущённо потупившись, а мальчишка с наивным детским любопытством разглядывал нас своими чёрными, как смоль, глазами.
Достоверность того, что виделось, слышалось, обонялось, осязалось, — совершенно явственно ко мне возвращалась. Все органы чувств работали как-то особенно напряжённо. Этому немало способствовало происходящее вокруг движение. Люди кругом меня прохаживались, осматривали виды, оживлённо обменивались впечатлениями, фотографировались. Чуть поодаль от местных ребятишек стоял с верблюдом другой мальчик, в арафатке. Перед ним тоже был камень с монетами, но он не просил, он зарабатывал. Поэтому, когда супруга его сфотографировала вместе с верблюдом и тоже положила ему денежку, которая показалась ему слишком мелкой, он с презрением отшвырнул её от себя на землю, и так, чтобы все видели.
И у меня снова закралось сомнение: ведь человек своим телом живёт в этом материальном мире, и всё в человеке приспособлено для жизни именно здесь и именно так. Этот мир, эти камни, этот верблюд — это всё, что у него есть. Но внутренний голос тут же ответил: ну и пусть себе живёт, тебе-то какое дело. Я встретился взглядом с маленьким хозяином верблюда. Смотрел он на меня исподлобья и без всякого намёка на дружелюбие. И там, за этим недружелюбным взглядом, было такое же «я», как и во мне. Как и моё, сознающее себя собою, сознающее себя существующим, а меня воспринимающее двуногим существом с деньгами в кармане. «Я для него лишь картинка, как, впрочем, и он для меня. Вот где непреодолимое расстояние! Что там всякие парсеки и световые года!» Непредставимо и непостижимо!
Я уж готов был упереться в эту непостижимость и привычно повернуть вспять, но в этот раз вышло нечто совсем другое. Я вдруг не то чтобы понял, не то чтобы вообразил, и даже не представил, а скорее просто осознал, что «я» и во мне, и в этом мальчике, и в окружающих меня людях — это одно и то же «Я». И не в каком-то философском или поэтическом смысле, а в самом что ни на есть прямом смысле. В том смысле, что именно таковой является единственно возможная реальность. Это для нас снаружи «Я» воспринимается как бесконечное множество разнообразных «я», а изнутри оно всегда одно. Снаружи их можно складывать в два, три, в миллиарды, а изнутри оно никак не складывается, и ничего из него не вычитается. К нему вообще неприменима ни количественная категория, ни какая-либо иная из тех, что мы используем для описания неживого мира.
Мало того, и всё живое каким-то образом сознаёт себя собой, отделяет себя от всего остального, питает себя, защищает себя. А значит и в нём есть это же самое «Я». И оно вне времени и вне пространства. Оно неподвижно, оно стоит, а всё, что «не я», всё это вокруг него движется и изменяется, появляется и исчезает. Выходило, что первый микроб, динозавр и я — это изнутри одно и то же, а различно лишь по степени присутствия в этом видимом мире. И даже мои мысли и слова, которые я при этом употреблял, показались мне всего лишь определённой «степенью присутствия».
Всё это было более чем странно. Мне даже на мгновенье подумалось, что лучше бы было привычно упереться лбом. «Хотя, с другой стороны, в привычном положении мы делаем такие ужасные вещи и часто несём такой бред, что, может быть, оно и ничего, если куда-нибудь чуть сдвинешься».

После «нулевой отметки» наш автобус стал так быстро спускаться к Мёртвому морю, что закладывало уши. Но так же быстро переключаться с одного на другое я был уже не в состоянии. Испытанное только что наверху переживание настоятельно требовало хоть какого-то осмысления. Ни о каких новых впечатлениях, казалось, не шло уже и речи. Однако никакого осмысления не происходило. Я был поставлен в тупик.
Это теперь, по прошествии многих лет, я понимаю, что есть переживания, которые не укладываются в твоё мироздание, и как ни старайся, их туда не пристроить. Вот и выходит что-то вроде несварения, только не желудка, а разума. Я тогда не понимал, что мне надо было всё своё мироздание, выстроенное во всю мою жизнь из понятийных кирпичиков и образных блоков, разобрать до основания и выстроить его заново. А кладка эта замешена на таком крутом растворе опыта, что сделать что-то с наскока я ни под каким видом не смог бы.
В таких случаях память иногда выстраивает весьма занятные сближения. Память связала для меня тех самых детей и палестинского верблюда с затерянной в наших бескрайних чернозёмах узловой железнодорожной станцией Астапово. Ноябрь. Заиндевевшие рельсы. Кругом чёрная, масляная пашня. Всё стынет, твердеет и убирается снегом. Темнеет рано, дни короткие. В окнах дома начальника станции горит свет. Там умирает Лев Толстой. За ним записывают последние слова, которые ещё можно было разобрать: «Только одно советую вам помнить: есть пропасть людей на свете кроме Льва Толстого, а вы смотрите на одного Льва». Обыкновенно я понимал это высказывание в том смысле, что Лев Николаевич, умирая, передаёт эстафету своего дела другим людям, скромно почитая себя одним из многих, кто внёс свой вклад в общечеловеческое дело на Земле. А жизнь как бы оставляет здесь, видит её будущность в деяниях потомков, в продолжении человеческого рода. И тут я увидел, что это совсем не так. Просто в такой форме он сумел выразить одно из последних своих озарений об общности и единстве человеческого «Я», о вне временной и вне пространственной его сущности.
По своей сути это было решение вопроса жизни и смерти. Результат человеческой жизни не принадлежит этому миру, он засчитывается там, где обитает её сущность. Да по-другому и быть не могло, Толстой один из немногих известных мне людей, который развивался, проявлялся, совершенствовался (как угодно) до последних минут своей жизни. Стал бы он перед смертью заниматься такими пустяками, как определение своего места в обществе или в истории. Я уж не говорю о выказывании на людях своей скромности. «Скромным вообще быть не скромно. Все же знают, что быть скромным это хорошо, а наоборот — плохо. Поэтому вести себя скромно означает выставлять себя перед людьми с хорошей стороны, а это, ох, как нескромно».
Судя по его дневникам последних лет жизни, заниматься подобным баловством мысли, да ещё в последние часы, он просто не мог. Но вот что странно, мы были с женой в Астапово, и тоже в ноябре, точно так же было холодно, и я точно помню, что нам заводили послушать голос Толстого, записанный когда-то на фонограф, и среди прочих мыслей Лев Николаевич именно это и говорил, что «Я» во всех людях одно и то же. Выходило, что я об этом знал. Знал, но не понимал? Понимал, но не сознавал? Или сознавал, но не пережил сам? «Очень странная вещь — человеческое знание. Каково же было Толстому жить среди одних последователей. Последователей кого-то или чего-то, включая своих собственных». И разве это не странно, что раньше я не видел того простого факта, что жизнь вся целиком в сознании, а не в том следе, который сознание оставляет в этом мире? Каким бы глубоким этот след ни был. Ладно древние люди, они думали, что всё это кругом — вечно, но мы-то знаем: солнце выгорит, вода испарится, всё живое вымрет и так далее. Мы уже в состоянии научно описать конец света. И всё-таки несём и несём всё самое ценное в банк, который неизбежно лопнет.

Очень яркое воспоминание — Мёртвое море. Во-первых, было довольно занятно находиться в месте, где Эверест становится выше почти на полкилометра. Во-вторых, там было намного теплее и как-то просторнее, чем в пустыне. А в-третьих, — само море, в котором лежишь и не тонешь, не плывёшь, а барахтаешься. И без всякого порядкового номера: курортная беззаботность, когда нет ничего кроме солнца, моря, воздуха и радости ощущения жизни. И что за дело, что море мёртвое. «Неужели человеку всё ещё доступна безмятежность?» — только я успел это подумать, как вдоль берега с рёвом пронеслись два истребителя. В дальнейшем эти пролёты повторялись с аккуратной периодичностью. Я наблюдал за ними из-под пальмы, а окружающие не обращали на них, казалось, никакого внимания. «А как же все эти войны? Бесконечные».
Когда-нибудь историки о нас напишут, что мы жили в период Больших войн. Люди, совершенно как животные, убивали друг друга за обладание самкой, за еду, за территорию, даже за какие-то абстрактные идеи или, того хуже, просто за самоназвания, которые сами же к себе и применяли, за принадлежность или не принадлежность к какому-либо сообществу. «Неужели это и есть эволюционная борьба за выживание? борьба за «степень присутствия»? присутствия этого самого, пресловутого всеобщего «Я»? Неужели в этом и есть проявление жизненной силы? Той силы, которая нами движет».
Как-то всё это не укладывалось в голове. Если для животного мира это представляется абсолютно естественным, — там и должен выживать сильнейший, — то для нас-то это зачем? Сократа убили, а его «степень присутствия» куда больше, нежели у тех людей, которые его приговорили. Иисуса распяли, и о каком присутствии его палачей можно говорить?! «Кто это? Что это?» И мне вдруг показалось совершенно нереальным, что я побывал на том самом месте, где происходило распятие, где человека замучили до смерти. Воображение тут же нарисовало картину истязания кнутом, вбитый через кость кованый гвоздь, подобный которому археологи действительно нашли в одном из захоронений того времени, перебитые голени и удар копьем под рёбра. Удар копьём, который выключает для тебя всю Вселенную. Навсегда. «Неужели для нас это и есть самая достоверная реальность?»
Выходило, что всё дело в достоверности, а не в реальности. «Неужели ж Иисус для меня достоверней, чем я сам для себя?» А выходило именно так; выходило, что солёная вода передо мной и горы для меня достовернее, чем тот факт, что я сознаю себя собой. Но внутренний голос спорил: «То, что ты сознаёшь, несоизмеримо достовернее того, что ты видишь и слышишь, и о чём знаешь». Однако достоверность есть событийная, а есть достоверность сущностная. И они вовсе не совпадают. А психологическая достоверность вообще находится на грани того и другого. Поступок относится к событийному ряду, а мотивация — к сущностному. Одним словом, опять всё как-то запутывалось, заплеталось, затягивалось в мёртвый узел, какой можно либо оставить, либо разрубить одним ударом. Я именно так и поступил, резонно определив наипервейшей достоверностью собственное чувство голода. Мы оделись и пошли покупать свою очередную питу.

Иерихон — по преданию, один из самых старых в мире городов. Но мне он был интересен не сам по себе и не своей древностью, а присутствием этого звучного названия в выражении «иерихонская труба», довольно распространённом. За что я, видимо, и был наказан: в город мы так и не попали. Когда мы подъехали к блокпосту, местные мальчишки стали бросаться в нашу сторону камнями. Именно в сторону, потому что с такого расстояния добросить до нас камень было просто нереально. Инцидент, само собой разумеется, малоприятный, но в этих мальчишках было что-то такое, что я невольно стал в них всматриваться. И скоро я понял, что в них было такого занимательного. Они были чем-то разительно схожи не с нынешними подростками, а с теми петушинскими мальчишками, среди которых я вырос и каких в реальности уже нет. Я же, по какому-то неведомому стечению причин и обстоятельств, был не с ними, а в кондиционированном автобусе и вместе с туристами. И нас, как туристов, охраняли от них солдаты с автоматами. Причём солдаты эти явно воспринимали нас как своих. Они всё это время пересмеивались и о чём-то оживлённо переговаривались, пока один из них, загорелый до какой-то невероятной черноты, безнадёжно не махнул нашему водителю рукой. После чего мы послушно развернулись и поехали объезжать пресловутый Иерихон стороной.
Мы ехали вдоль Иордана, я наблюдал его извивы через стекло, как, ставшее за последние дни уже привычным, «заоконное» представление, а сам всё думал о тех мальчишках, да и о себе самом, когда был таким же. Невероятная эта комбинация: ничего ещё не жившие — уже почти прожившие, палестинские образы — петушинские картинки, начало всей истории — сегодняшний её день, пережитое — предстоящее, всё это кружилось вихрем в голове, не реализовываясь ни в какую конкретную мысль. И даже без всякой к тому надежды. Благо, представление в этот день было отнюдь не скучное. Мы ехали по когда-то родной для Иисуса Галилее, ехали по берегу Галилейского моря, где когда-то рыбачили евангельские рыбаки, видали то самое место, где из живого моря вытекает Иордан и начинает свой недолгий извилистый путь через благодатную свою долину в выжженную солнцем пустыню, где даже море мёртвое. Неудивительно, что именно здесь зарождалось то, что потом превратилось в мировые религии, настолько явственно ощущалась здесь обычно невидимая грань между живым и мёртвым, между жизнью и смертью. Жившие здесь люди постоянно видели эту короткую речку, как образ целой человеческой жизни. «Они тут умудрились аж две тысячи лет назад обозначить какую-то сущностную границу в человеческой жизни. А ведь только определив чёткую границу, можно от неё откладывать какие бы то ни было смыслы. Как вперёд, так и назад».
В тот день, так получилось, мы продвигались в обратном направлении, от Мёртвого моря. По серпантину мы поднялись в курортную зону Хамат Гадер и очутились в рукотворном земном раю. По-другому то место и не назовёшь: диковинные растения, райские птицы, тропический климат. Мы там сразу разбрелись кто куда, гуляли, купались в горячих серных источниках, осматривали древние римские купальни-термы, правда уже в руинах и совсем без римлян. Но по всему было видно, место считалось благодатным и тогда. Потом мы опять поднимались по серпантину и с Голанских высот озирали холмистые окрестности и любовались видами Галилейского моря, которое издали виделось обыкновенным озером на дне пространной лощины.
После «рая» и горячих купаний, помню, в голову пришла глупейшая мысль, что отсюда идущего «по воде аки посуху» Иисуса никто бы даже не разглядел. Расслабленность была такая, что даже окопы и блиндажи под нашими ногами особенного любопытства не вызывали. А это были, оказывается, вражеские укрепления, грозившие когда-то всякой нормальной жизни там, внизу. С этим мириться было никак нельзя, объяснили нам. И с военной точки зрения, так оно и было — все главенствующие высоты должны были быть безусловно обезврежены. Однако в голосе экскурсовода, которая нам об этом рассказывала, явственно слышались оправдательные нотки. Несмотря на это, она деликатно нам попеняла, что «наши» инструкторы принимали участие в возведении всех этих военных сооружений и в обучении размещавшихся здесь когда-то солдат. «Этого мне только не хватало! Нам и так всё время приходилось тогда оправдываться, за то и за это, за всю шестую часть суши, а тут ещё в довесок и это».
Однако сопоставление по времени показалось мне более чем занятным: в то время, как я рос в Петушках, здесь тоже бегали мои босоногие сверстники, точно так же, как и я, не подозревавшие, что всё нас окружающее ещё на нашей жизни окажется совсем в другой стране, что наш малый мир будет навсегда разрушен. Пускай пути и причины к тому были совершенно различные. «И что»? И ничего. Никакой к самому себе жалости я не испытал. Я лишь почувствовал то, что до этого хорошо знал, что человек больше любого места и необъятнее любого пространства. А это чувство стоит того, чтобы за ним ехать куда угодно, хоть на край света. Обычно чувства такого рода бывают очень непродолжительны, но в тот день оно длилось и длилось: и когда мы по серпантину спускались вниз, и когда вкушали знаменитую «рыбу Петра» в прибрежном ресторанчике, и когда бродили по берегу, слушая негромкий шум прибоя. Состояние было такое хорошее, что даже думать ни о чём не хотелось.

Последним местом, которое мы посетили, был город Назарет. Так получилось не нарочно, но начали мы с Голгофы, а закончили местом, откуда Иисус по преданию был родом. Само это место со своими археологическими древностями теперь накрыто Базиликой Благовещения, которая в своём облике несёт отчётливую печать европейской современности. Внутри всё было уже привычно «совсем не так», как в нашей церкви. Я бродил там совершенным туристом, наугад разглядывая то, за что цеплялся глаз, пока не остановился перед древней мозаикой с какими-то знаками и крестом в круге.
Незатейливая и безыскусная простота, с которой она была исполнена, невольно обращала на себя внимание. Похожее ощущение часто испытываешь, разглядывая детские рисунки, в которых неумение нежданно-негаданно становится их самой привлекательной стороной. И ко мне вдруг так же неожиданно вернулось детское восприятие мира. На какие-то мгновения ко мне вернулось моё детское отношение к людям, когда они все представлялись мне большими, разными и невероятно любопытными. Я был не столько изумлён, сколько растерян. Трудно было поверить, что я когда-то к людям относился с таким расположением, с таким, можно даже сказать, ко всем благоволением. О себе я ничего такого не помнил. Совсем не помнил.
Внимание тут же переключилось на окружающих. И мне стало казаться, что я каждого из них уже когда-то видел. Для меня это были скорее типажи, нежели живые люди. А хуже того, я был убеждён, что из общения с ними ничего нового для себя я уже не вынесу. Да и особого к ним расположения я тоже не испытывал. Это было странно. Для христианина, коим я тогда себя мнил, всё должно было быть ровным счётом наоборот: от детского животного эгоизма он должен бы был перемещаться в сторону человеколюбия, а уж никак не в обратном направлении. Я был в этом убеждён. Что-то было не так.
Зато маленьким, подумалось мне, я был невероятно глуп: одно время вообще думал, что Иисус — из Петушков, иначе я себе просто не мог, видимо, объяснить, зачем ему в самом лучшем месте, у магазина, построили самый большой и самый красивый в деревне дом. «А он рос здесь. Может быть, бегал по этим самым камням». И этот же внутренний голос сам же на это и возразил: «Какая разница, где он бегал, где не бегал. Кроме этого, он ещё что-то делал, что-то говорил. Понял ты его? умный». Похоже, что нет, подумал я. «Похоже» — передразнил голос. Передразнил и исчез, оставив после себя раздражение и даже какую-то потерянность.
А что я мог сказать? Что мы ничего из того, что он нам заповедал, так и не исполнили, что поборников и толкователей заповедей столько, что сам чёрт ногу сломит? И вправду, с чем я, собственно, к нему пришёл?.. «Судя по всему, мы всё те же. «Царства Божия на земле» мы так и не построили. Да что там царство, за несколько тысяч лет мы даже не научились не убивать. Просто не убивать. Мы до сих пор считаем, что вечно и законно мёртвое, а живое — преходяще и случайно. Ничего нового к тому, что в твоё время уже было сказано о человеке и об его истине, мы не добавили. Нам, как тем римлянам, всё никак не достанет хлеба и зрелищ. Мы осуждаем, судимся, прелюбодействуем и клянёмся. Величаемся мы друг перед другом, а не перед истиной. Мы торгуем в храме жизни и поклоняемся своим старым идолам. Покаяния за протекшие тысячелетия так и не случилось, купайся в Иордане не купайся».
Выходило одно из двух: либо мы все скопом заблудились, либо у Провидения на наш счёт были и есть совсем другие виды. И скорее второе, чем первое, — очень уж сложно предположить, что Провидение настолько рассеянно, что позволило бы нам потеряться, или что мы настолько умны, хитры и своевольны, что были бы в состоянии обвести вокруг пальца само Провидение. «Так что твоё учение нам впрок как-то не пошло. Похоже, люди вообще не могут жить по учению, каким бы оно ни было, какой бы авторитет за ним ни стоял. И слава богу. Почему это нужно жить по учению, а не по сердцу и не по уму? Да — да, нет — нет, сам же говорил. Чтобы объединить людей для какой-то внешней цели, — учение нужно. Да только беда в том, что любая внешняя цель не имеет для жизни определяющего значения. Цель жизни внутри самой жизни. Для её достижения никакого ни с кем объединения не нужно. Стало быть, не нужно и учения».
Сама жизнь это и доказывает: чем дальше, тем более мы разбредаемся кто куда в поисках своих собственных смыслов. «И у каждого своя судьба. Каждому предстоит перейти реку жизни по-своему: один вплавь, другой вброд, кто-то на плоту, а кто и по хрустальному мосту. Естественно, у каждого об этой реке будет своё собственное представление». Учение жизни приходит изнутри, из человеческой сущности, а не снаружи, от учителя. Поэтому люди один за одним и избавляются от всякого внешнего учения, как вылупившиеся птенцы от скорлупы.

В обратном самолёте над Чёрным морем я от нечего делать решал про себя логическую задачку о поисках смысла жизни. С одной стороны, не задать себе вопроса, зачем я живу на этом свете, представлялось мне делом просто невероятным, однако с другой стороны, решение этого вопроса означало бы для познающего существа конец всему, конец жизни, смерть. Логически такого не могло быть. Многие говорят, смысл жизни в самой жизни. Это понятно, но зачем люди ищут этот смысл, это было совершенно не понятно. Я крутил всё это и так и этак, — ничего не выходило, однако я чувствовал, что решение должно быть, потому как «зачем» о смысле жизни — это самый главный «зачем» из всех «зачемов».
Недоступная мне логика мыслительного процесса опять возвратила меня в детство. Вспомнился мой крёстный. Летом он гонял в Петушках коров, и я ходил к нему на полдни. Мы с ним часто спорили, что было совсем не удивительно, он на всё имел своё особенное мнение. Один раз заспорили мы с ним о солнце: я доказывал, что земля вращается вокруг солнца, он же мне доказывал обратное. «Ну как же, — говорил он. — Я-то встаю рано, оно выходит у Никуловых, а садится за Панюшиными». Я был просто вне себя от такого вопиющего невежества, а он на моё возмущение только посмеивался, хлопал себя по коленкам и всё приговаривал: «Ой, не знаю, что такое».
По правде говоря, я думал, он меня просто дразнит. Однако, очень скоро я понял, что земля совершает гораздо более сложное движение, нежели простое вращение вокруг своей звезды. Солнечная система вращается вокруг центра галактики, та, в свою очередь, тоже вокруг чего-то вращается, и так до бесконечности. Потом пришло понимание того, что и земля, и солнце только в нашем представлении являются телами, а по своей сути они ничем от окружающего их пространства не отличаются. Галактика, в которой мы находимся, со стороны тоже выглядит телом, как, наверное, и сама вселенная. Из недоступных восприятию глубин микромира в моём воображении вырастала и исчезала в беспредельном макромире какая-то невероятная по сложности иерархия центров вращения, где каждый центр подчиняет и подчиняется, где каждый центр имеет своё строго определённое место для каждого определённого момента времени. И вселенная каким-то образом вмещает всё это невообразимое количество организованного вращательного движения, оставаясь при этом цельной губчатой структурой, неподвижной относительно самой себя.
И всё это нужно было представить себе без наблюдателя, то есть вне времени и вне пространства, что, по моему глубокому убеждению, сделать ничуть не проще, нежели ещё раз сотворить мир. Одним словом, я начал понимать, что достоверность моего знания неудержимо стремится к нулю, тогда как крёстный пользовался знанием очевидным. И когда он меня как-то встретил и в очередной раз попытался зацепить по поводу солнца, я только руками замахал, согласен, мол, согласен: «Оно встаёт у Никуловых». На что он сделал круглые глаза и невозмутимо возразил: «Не-ка, теперь оно поднимается от Леденёвых…»
На этом месте мои воспоминания прервала симпатичная и очень ухоженная стюардесса, предложив мне на выбор мясной или рыбный обед. Я выбрал мясной, и тут же получил улыбку, извинения и объяснение, что остались только рыбные. «Зачем же вы тогда спрашиваете?» — спросил я и получил в ответ ещё одну очаровательную улыбку. Обед свой рыбный я, правда, тоже получил. И как ни странно, он навёл меня на весьма занятную мысль, что любое наше знание не есть приобретение, а всего лишь переваривание, усвоение и избавление от испражнений. Наше знание само по себе отрицательно. В познании, как и в еде: что откушено, то уже мало нас занимает, и уже совсем не наше дело. Главный интерес всегда крутится возле ещё не съеденного и ещё не познанного. Самовольно мы можем есть что угодно, но только съедобное; можем своевольно узнавать что угодно, но тоже только «съедобное».
И тут, и там — больше, чем можешь, не съешь, и тут, и там — нельзя наесться впрок, один раз и навсегда, и тут и там — результатом процесса является выработка энергии, только природа её совсем разная. «Хотя и одна — энергия жизни, и другая — тоже энергия жизни». Между тем мы уже подлетали к Москве, за иллюминатором расстилались заснеженные леса и поля, народ принялся доставать тёплую одежду и переодеваться. Путешествие подходило к концу, и мне захотелось чем-то его подытожить. Общее впечатление от поездки хотелось запечатлеть в памяти каким-то одним, обобщённым образом. В воображении началась настоящая круговерть зрительных впечатлений. Однако, к моему великому удивлению, отнюдь не архитектурные и, уж тем более, не туристические достопримечательности оказались на первом месте. Перед глазами явственно вставал безжизненный пустынный пейзаж. Внизу, на склоне покатых, холмистых гор, возле каменистого русла пересохшего ручья одиноко притулился не то шатёр, не то палатка бедуинов. И ни малейшего нигде и ни в чём движения. Я ещё подивился тогда, что у них тоже есть «те» и «эти», бывшие и будущие, — средиземноморье как-никак, колыбель цивилизации. И вдруг те зимние видения, преследовавшие меня в наших палестинских переездах, воплотились в совершенно явственную картину. Безлюдная зимняя равнина, подпёртая сугробами одинокая избушка на отшибе. С крыши, заваленной снегом, ветер метёт белый снежный дым. Метёт и подвывает…

Образ занесённой снегом избы ещё долго меня потом преследовал. В нём много чего было. Наши длинные ночи, короткие морозные дни. И наши просторы. И эти слабо светящиеся в тёмном холоде окошки, за которыми всё ещё теплится разумная жизнь. Я воображал себе одинокого старика, который всё уже в жизни сделал и доживает в такой вот избе, может быть, последние свои дни. В Петушках я зашёл в церковь. На то, что там было и что там делалось, я смотрел уже совсем другими глазами. Точно так же, как по-иному глядишь на человека, когда выслушаешь историю его жизни. Все иерусалимские свечки я поставил за здравие всех «человеков», а иорданскую воду выплеснул на ступени ещё при входе.
Под треск свечек я физически, почти что кожей ощутил плотный, насыщенный елеем мифотворчества воздух, в котором я находился. «Начавшись где-то там, каким образом этот миф оказался аж здесь? Почему история Иисуса так поразила некоторых современников, а многих людей не отпускает до сих пор?» Что-то в ней такое было, если бог, к которому можно было испытывать сострадание, вытеснил целый сонм богов, перед могуществом и своенравием которых позволительно было лишь преклоняться в благоговейном трепете.
Я подошёл к изображению распятого Христа. «Людей хоронили с пергаментными текстами, которые описывали его страдания и страшную гибель». Странное предположение закралось мне тогда в голову. Предположение состояло в том, что это было первое художественное произведение, где было изложено столкновение духовной жизни человека с обществом, с реалиями окружающего его мира. «Дух соприкасается с материей. Получается — душа».
И я не устоял тогда перед искушением, начал свои измышления записывать. Конечно, я понимал, что человек и без того мыслит образами и понятиями. Любой человек. Но меня уже занимал сам процесс, искусственный процесс, когда сотворение образно-понятийного раствора становится самоцелью, и этот раствор цементируется словами-знаками на бумаге и застывает. До смерти любопытно было узнать, что это графоманское действо проделывает над человеком, изменяет ли самосознание, и если изменяет, то как. Интересно на себе было попробовать, каков будет результат. По идее он должен был бы быть принципиально иным, нежели когда мы творим с помощью пяти чувств. Слова сами стали складываться в строки. И пошло и поехало… И вот что у меня (вместе с названием) выходило:

Круговерть.
Глава 1
В моём воображении с давних пор стал возникать образ этого человека. И я теперь, по прошествии десятков лет, не взялся бы утверждать, что образ этот стал для меня совершенно определённым, законченным и предельно ясным. Образ этого человека так же не конкретен, не целен, не определенен, как и тогда, когда он непонятно как и зачем начал рисоваться в моём воображении. Тогда я не спрашивал себя, с какой целью представляю себе подобного человека и зачем это мне нужно. Однако с годами я начал понимать, что таким способом в моём представлении созидается образ человека как такового, образ человеческой сути, не ограниченной телесными, личностными или индивидуальными проявлениями.

Свидетельство о публикации (PSBN) 59696

Все права на произведение принадлежат автору. Опубликовано 07 Апреля 2023 года
А
Автор
Автор не рассказал о себе
0