Петушки. Часть 2.


  Эссе
80
77 минут на чтение
0

Возрастные ограничения 12+



Дорога под нашими тремя окошками оказалась знаменитой «Владимиркой». Когда я узнал об этом, был настолько удивлён, насколько в своё время меня поразило открытие, что люди бывают не только такие, как мы, и мы их даже не понимаем, когда они говорят. На известной картине Левитана это обычная проселочная дорога, которую каждую весну нужно наезжать и протаптывать заново. На послевоенных фотографиях, где мама совсем ещё юная, по середине деревни уже видна светлая лента бетонки. Я сам застал уже несколько иную картину: рядом с бетонкой выстроили шоссе, покрыли асфальтом и выкопали кюветы. Шоссе было поднято выше бетонки, которую стали звать Старой дорогой. Мало того, шоссе это наполовину скрыло противоположную линию домов, избы которой как будто вросли по пояс в землю. Да шоссе это деревне уже, собственно, и не принадлежало. По нему ездили машины. Не к нам и не от нас, всё больше — мимо нас.
Нам же оставалась Старая дорога. По ней гоняли коров: утром на пастбище, вечером — обратно. Бывало, первые коровы уже у нашего дома, а конец стада ещё на самом краю. Старая дорога ещё оставляла людям возможность пользоваться гужевым транспортом. Иногда на Старой дороге останавливалась телега старьёвщика, и мы меняли тряпьё на игрушки. В памяти до сих пор остался блестящий шарик на резинке, который возвращался в руку, куда его ни кинь. И ещё остался лошадиный дух.
На лошади был и тот цыган, в красной рубахе и чёрной жилетке. Тогда по деревне ходили цыганские дети. Они стучались, и им выносили: кто яиц, кто хлеба, кто с огорода чего, а кто и просто шикнет. Они не обижались. В тот день девочка — цыганка и бабушка закончили свой обычный ритуал с продуктами, и девочка не ушла, а поставила свою сумку возле калитки и осталась с нами играть. На неё-то и накричал седой цыган, гарцевавший на своём коне. Накричал, стеганул коня плёткой и ускакал, поднимая клубы пыли, — Старую дорогу к тому времени уже затянуло песком и грязью. Маленькая цыганка испугалась, схватила свою сумку и пошла себе дальше по деревне, а я остался в полном изумлении.
Цыган говорил не по-русски. Мир для меня перевернулся. Я никак не мог понять и поверить, сколько мне не пытались втолковать, что люди могут по-другому разговаривать и не понимать друг друга. Для меня это было самой нелепой загадкой мироздания. Прошли годы и годы, прежде чем я понял, что существуют понятия и взаимосвязи между ними, и они у всех людей одинаковы. Поэтому и люди одинаковы. А уж каким звуком или знаком люди обозначают эти понятия, не столь важно. Язык ведь просто можно придумать. Оказывается, дети «придуманное» не принимают, они ещё слишком близки к «непридуманному». И даже их язык не кажется им придуманным. Их родной язык.

В Петушках всё «непридуманное» за последние годы куда-то подевалось. По крайней мере, так мне кажется. А обе дороги накрыли одной большой дорогой, ещё подняли насыпь, вырыли ещё более глубокие и широкие кюветы, поставили мачты освещения. Теперь это федеральная трасса. Деревню Петушки она раздавила: раньше была деревня, а где-то в ней — дорога, теперь же это дорога и каким-то несуразным образом прилепившиеся к ней вплотную домишки.
По ночам идут фуры, — содрогается земля. И кровать под тобой тоже содрогается. Посуда дребезжит в буфете. Рюмки и стаканы не выдерживают вибрации и разваливаются пополам прямо на полках. Совсем не так было в детстве, когда пройдёт какая-нибудь редкая в ночи машина, и высветы всех наших трёх окошек побегут один за другим по стенам и по мебели и исчезнут вдруг в углу, — а ты лежишь, не шевелишься и дослушиваешь удаляющийся звук. Ждёшь, пока он не замрёт полностью. И было во всём этом что-то щемящее и обещающее. Теперь же звук настойчивый, постоянный и гонящий тебя прочь. Для того чтобы просто выспаться, привыкать к нему надо несколько дней.
Люди с другой стороны лишний раз на эту уже не пойдут — дорогу не перейти. Ведь если вдуматься, всё это так же нелепо, как если на центральной площади какого-нибудь города устроить какой-нибудь танковый полигон. Сами люди такого бы делать не стали, правда ведь? Само как-то, видимо, получилось. «Само случилось, само вышло. Одним словом — само». Когда я иду теперь вдоль дороги, или по деревне я иду, — уже не знаю, как и сказать, — те сохранившиеся, из детства, избы навевают какое-то странное ощущение, подобное которому испытываешь, когда наткнёшься где-нибудь на еле-еле тлеющий костёр, чувствуешь и видишь следы пребывания людей, а самих людей уже нет. Они ушли и больше не вернутся. И всё это избяное великолепие может представлять интерес только для археологов, хотя срубы ещё не сгнили, не сгинули в культурных напластованиях и не засыпаны песком, как какие-нибудь византийские развалины.
Но уже пришло другое время и перевернуло страницу. Хоть ничего и не засыпано, а уже нужны учёные, чтобы восстановить, как тут люди жили, что у них было в головах, чем дышали, во что верили, к чему стремились. Ну, если не восстановить, то хотя бы предложить свою концепцию. А ведь все те люди ушли по той самой Старой дороге. По ней уносили они своих мёртвых. На полотенцах до церкви, а потом на плечах до кладбища. И по пути не сидят уже на завалинках бабки, не смотрят на дорогу и не чешут языками, обмахиваясь от комаров ветками. Куры не роют земли, не точат об неё свои клювы, из стороны в сторону, и не зарываются в тёплую придорожную пыль. Вообще никаких кур не видно. Давно не гоняют коров, и бабы не ходят к ним на полдни со своими вёдрами, повязанными марлей, как платком. Кругом всё поросло бурьяном и лебедой. И цыган тот ускакал по Старой дороге, как оказалось, в вечность…
Когда же всё это было самой что ни на есть реальностью, воображение моё было обращено, как ни странно, не к настоящему, а к прошедшему. Причём, к такому прошедшему, какого помнить не мог не только я, но и никто из живущих. Я тщился себе представить, как по этим самым местам пробирались сквозь чащобу разные наши князья со своими отрядами, как ездили на богомолье в суздальские монастыри царские поезда, а потом в эти же монастыри везли на постриг опостылевших цариц, как гнали и везли декабристов, как потянулись за ними их жёны, как ездил в своё Болдино Пушкин. И всё это прямо здесь, мимо наших окошек. Можно было выглянуть и увидеть своими глазами.
Особенно мне о Пушкине хотелось угадать, на чём и где проезжал, выходил ли, как был одет, о чём думал, записывал ли что. Он ведь мог и словцом с кем перекинуться. «С кем?» Странные игры воображения: напридумывать себе с три короба, тешить себя иллюзиями, что каким-то чудесным образом увижу всё собственными глазами, а потом осознать вдруг, что всё это выдумки, что так не бывает, и стать, наверное, несчастнее тех самых, кому-то опостылевших, цариц.

Но ведь петушинских людей-то я помню. Отрывочно как-то, но помню. Что-то я всё-таки подсмотрел. И «возвращения» назад в прошлое могут совершаться на самом деле. Я помню их лица, помню, как они одевались. У них были совсем другие лица, и одежда у них была какая-то странная. Впечатление было такое, что она родилась и выросла на них, как-то вместе с ними. Хорошо помню бабушкино лицо, всё в жару от нашей русской печки, как она концами платка отирает пот, как оправляет под подбородком узел. Помню, как кухонной тряпкой пахнет подол её фартука, которым она больно давит нос и заставляет в него высморкаться. И шершавые-шершавые кончики её пальцев, когда она с утра погладит по спине, чтобы вставал. И всё её нехитрое хозяйство у печки. И ходики. И прохладную тишь избы, когда заскочишь в неё вдруг с суетного солнцепёка улицы. В доме, казалось, каждая вещь, каждая чашечка, каждая скатёрочка несли на себе прикосновение её шершавых гладких рук.
И такое было ощущение, что сам воздух вычищен, выглажен и уложен её руками, из которых таким было наслаждением, избегавшись с утра до полусмерти, получить ломоть ржаного, политого постным маслом и посыпанного солью хлеба. Или простую кочерыжку, когда на зиму шинковали капусту. Сходить бы с бабушкой снова на полдни, послушать, как она говорит с коровой, как доит, как аукает меня, когда я уже где-то нашёл землянику, на пригорке, либо какой-нибудь муравейник, в кустах. Или вместе с ней — на Берёзку, полоскать бельё. Бабушка на мостках полощет, а ты втихую поднырнёшь с другой стороны и вынырнешь ей прямо в какой-нибудь пододеяльник, — она и за сердце хватается, и ругает охальником окаянным, а глаза смеются. А сам счастлив до смерти, что напугал. Да вообще — просто счастлив.
Совсем другое дело дед, с ним особо не забалуешь. Но с дедом всегда интересней. С ним и на покосе, неделями в шалаше на Клязьме, с ним и на рыбалке, с ночёвкой. А там и костёр, и тройная уха, и чай с дикой смородиной. С ним — за грибами и за ягодами. С ним всегда что-то по хозяйству: и огород поливать, и окучивать, и опрыскивать, и окапывать, и окашивать — всё с ним. Никогда не сидел без дела. Наблюдать, как он что-то мастерит или что-то к чему-то прилаживает, было истинным удовольствием. Прищурится и смотрит в одну точку — думает, а кепку привскинул и снова на голову водрузил — придумал. Теперь давай помогай. Да и самому хочется, потому что и подмигнёт, и посмеётся, и пошутит чего-нибудь. Меня и по сей день завораживает это их манипулирование на головах заношенными, просоленными от пота кепками: так много все эти движения выражали.
А как хорошо было посидеть с дедом на закате, когда всё замирает — лист не шевельнётся, и только стрекочут цикады. По небу всегда скажет, какая будет назавтра погода. И замолчит себе. Очень хорошо с ним молчалось. А иной раз уставится остановившимся взглядом в никуда и кончиками пальцев одной руки примеривается к кончикам другой. Один раз он так глубоко задумался, что мне вроде как и не по себе стало. «Чего думаешь?» — спрашиваю. Он как-то растерянно и вместе удивлённо очнулся: «А и вправду ведь надо будет по-ми-рать». Помолчал и добавил: «Недолго уж». А приставать с разговорами не давал. Сразу своё: «Ну, всё это, пойдём чай пить». Не как мой крёстный. Болтун. Загнёт всегда такую ерундовину. Навроде того, что человек делит всё на хорошее и плохое. Хорошее на жизнь пускает, потому сколько бы хорошего ни было — всё уйдёт без остатка, а плохое накапливается и накапливается, потому как его столько не истратишь. И от этой «плохости», что накопилась, человек и помирает. «Хитро устроено», говорил, «для того и умирают». Болтун, одним словом.

Я их помню, родившихся ещё до революции, но людей этих оставалось уже совсем немного. И они как будто прятали всё своё по избам да по сундукам. На воле гуляло и всем заправляло уже совсем другое время. Иногда я испытываю отчаяние от бессилия передать словами, как я их всех в памяти вижу и как чувствую. Всё это рассыпается на тысячи и тысячи мелких подробностей. На все эти жесты, повадки, привычки, словечки…
А и нет: может быть, это и хорошо, что всё это останется только со мной. Есть много чего на свете, что один человек другому передать не может. Воспоминания — собственность каждого человека. Моя собственность — и моя. А свою — они унесли с собой. Всё правильно, только вот была бы фантастика из фантастик, получить код доступа ко всем человеческим воспоминаниям. Да и свои собственные, когда их вытаскиваешь, казалось бы, из небытия, — это тоже фантастика. Порой даже фантасмагория.
Бывает, много и не надо: седая прядь из-под платка, крестьянские особенные морщины, стоптанные и потому широкие в щиколотках валенки, и особая от них походка, хруст снега под ними, взгляд на солнце с прищуром — и вот уже воскресает и заново выстраивается целый мир. И его точно так же чувствуешь, как чувствуешь и этот мир, что перед глазами. Только себя в том мире ты ощущаешь каждый раз по-другому. Люди в нём каждый раз новые.
Мне порой кажется, что я тех людей люблю даже больше, чем этих. Скорее всего, — кажется, потому что сам я принадлежу к этим, а совсем не к тем. Я совсем другой. Чтобы любить, нужно, видимо, отличаться от того, что любишь, или от того, кого любишь. А когда-то ведь проходили поколения, поколения и поколения, друг от друга совсем не отличаясь. Не надо было гатить никакой гати, чтобы перейти от поколения к поколению. А ведь как этот переход важен!
Образ родителей, на котором зиждется свой собственный образ, в большей мере создаётся, конечно, самими родителями, но не только. Не менее важную роль играет и окружение. Как правило, сильные личности и яркие характеры довершают и оттачивают обобщенный родительский образ. Опять же, хорошо было в малолюдной деревне, где всех знаешь. А только представьте, каково сейчас! Информацию о каком огромном количестве до невозможности различных людей воспринимает формирующаяся личность. И всё время новые, новые, новые… Уму не постижимо!
Я-то очень рад, например, что у меня круг этих людей оказался ограничен. Да просто ещё и повезло, что в него вошли те настоящие, от земли. Хоть чуточку, но успел их застать. Это я сейчас понимаю, а в то время они настолько были во мне, что я не мог думать об этих людях, как о чём-то постороннем. Не мог разбирать их и оценивать. Действовало табу близости. То самое табу, которое не даёт близких тебе людей подвергнуть исследованию разумом. Разум неизбежно убивает чувство, а без чувства растворяется то сакральное, без чего невозможна связь между людьми, без чего жизнь перестаёт быть радостью, а становится нагромождением нелепых и никому ненужных тягот, от которых нет спасения.

Я это твёрдо усвоил на примере нашего Колодца. Колодец у нас был просто замечательный. Чтоб не застаивалась вода, — один на несколько домов. Неглубокий, но зато дремучий-дремучий. Один почерневший сруб чего стоил, со своими трухлявинами, мхом, а кое-где и с погаными грибами. И вся эта подгнившая древность уходила куда-то в чёрную неизвестность, в середине которой вдруг возникало пространство, отражённое само от себя, в квадратной раме. Чуть шевельнёшься, и оно тут же отвечало тебе своими зеркальными обманками. Почище любого калейдоскопа. В пространстве этом жило эхо. И звуки в нём делались, казалось, гораздо значительнее, чем это было на улице. Стоило чуть наклониться, и ты оказывался как будто там, внутри, а улица пропадала. Даже не просто оказывался, а становился жителем иного мира. Нужно было сделать определённое над собой усилие, чтоб из него вырваться, чтобы исчезли чары…
Журавель был у нас тоже весь почерневший от времени и страшно скрипучий. Нужно было изо всех сил тащить вниз ведро, потом цепь, потом отполированную руками жердь, — колодец сопротивлялся и не пускал в себя всё это добро. А потом вдруг шваркнет, ухнет и заглотит в себя ведро целиком. Отдавал, правда, легко. Поднималось ведро словно само собой — только руками перебирай. И вода была в нём не то что на воле, ледяная и прозрачная как слеза.
Это когда подрос, стали посылать за водой. А по малости лет одному запрещали не то что крышку открывать, а даже близко подходить. Скорее всего, ещё и пугали: утону, мол, и закопают. Вдобавок дурачок наш деревенский, Коляка, наговорил нам всякой ерунды. Придумал, что в колодце нашем видел якобы саму Смерть. «А сперва», — шепелявил он своим полусгнившим ртом, — «не признавалась, ни в какую. А я-то вижу, глаза водянистые и незрячие, видимость одна. А «губов» и вовсе нет. Я за крест схватился и ей прям в морду, говори, говорю, нечисть, кто ты есть такое? А она грит: « Ты знаешь, что ты есть такое? А с чего, — грит, — ты взял, что я знаю, что я такое?» И хохочет. «Одному богу, — грит, — известно, что он и кто он. И сгинула, туда её. Без брызг! Ни капли-капелюшечки».
Я всему этому вздору не верил, конечно. Как и всякому другому. Однако колодец был для меня местом если уж не сакральным, то каким-то особенным. Совершенно определённо. И вот, как-то утром, собрались мужики, воду из него вычерпали, стали вычерпывать жижу, достали когда-то упущенное ведро, пару камней и какой-то древний горшок, поменяли венцы снизу на новые, осадили на них верхние. И я с ними. Помогал им и всё видел. И в один день — чудо исчезло, остался источник воды. По сути дела, простая яма, в которой собирались грунтовые воды. Ясно и просто.
А того старого, моего, колодца мне было жаль. Того, устройства которого я не знаю. Остался он только в памяти. В нём так и живёт та нечисть, которая является иногда мне во сне и спорит со мной, что никакая она не смерть, что убивать не может, и никто в этом мире убивать не может. Можно только исхитриться и так подстроить, что у нас само как-то умрётся. Опыт, драгоценный наш опыт подсказывает нам, как поставить тело в такое положение, в котором оно перестаёт функционировать. А просто взять и умереть нельзя, как, впрочем, и родиться. «Где жизни раздаются, — нас туда не приглашают, лицом чумазым не вышли»…
А Баня! Вот кстати: общая наша баня, на станции. Чего-то тогда мои женщины не рассчитали с моим возрастом и взяли меня с собой в женскую баню, а я себя уже понимал. До сих пор помню эти женские тела повсюду, и в раздевалке, и на каменных скамьях, и на полотях. И лежащие, и сидящие, и стоящие. Картина, которой через много лет нас, отрешённых совсем от наготы, будут поражать в кино. Никаких эротических, а тем более эстетических чувств, у меня тогда, естественно, быть не могло. Но вынес я оттуда совершенно определённое чувство, которого даже не помню, но от которого на обратной дороге расплакался. Расплакался так, что успокаивали газировкой с малиновым сиропом, из колбы с краником. Этот шипучий агрегат, заклинающий вьющихся вокруг него ос и пчёл, был для меня тогда верхом непостижимости. Его-то я хорошо помню. И тех ос помню, и ту продавщицу в белом колпаке. А что меня так расстроило — не помню.
Теперь мне представляется, что это было первое и потому наиболее сильное ощущение нашей жалкой и ничтожной телесности. Я говорю «нашей», но имею в виду, естественно, своей. А у женщин она почему-то наиболее бренна и жалка, особенно когда они скопом. Человечество сильно всё же не тем, что оно может сбиться в стадо — на основании какого-либо учения или идеи — и куда-то попереть всей своей массой. Человечество сильно тем, что оно разное. Снаружи оно должно быть разделено на каждого отдельного человека. И только изнутри оно объединяется общечеловеческой сутью, недоступной во внешнем объединении точно так же, как не доступна эта суть и каждому человеку в отдельности. Разум тут же подначивает: а тебе не кажется, что все людские беды от этих самых внешних человеческих объединений? «Как будто можно как-то по-другому». Одним словом, всё это приучило меня сразу не пускать разум туда, куда его тянет. Да и куда его может занести по воле случая — тоже. Но это ещё та зараза: и не придумаешь как, а пролезет всюду, всё забьёт и переиначит, как сорняк на огороде.

Правда, это не имеет уже никакого значения. Толстовские угрызения совести по поводу того, что он брал и берёт у мужика, уже не актуальны: тех людей-то уж нет, того мужика не стало. Беречь некого. Жалеть некого. Да и раздавленной ради Прогресса деревни тоже совсем не жалко. Тем паче, что никому она особенно и не нужна. Я слышал, у неё теперь название — улица Шоссейная. Сначала станция отобрала название. Потом превратилась в город, город забрал название себе — город Петушки, а деревне оставил название Старые Петушки. А теперь адрес звучит просто: город Петушки, улица Шоссейная. Город не город, пока нескладный, как подросток, городишко, насквозь пронизанный двумя дорогами: автомобильной и железной. Притулившийся бочком к реке Клязьме.
Но рано или поздно это будет современный промышленный и торговый город, где уже ничего не будет напоминать о том, что здесь когда-то было. То есть, о нас ничего не будет напоминать. Совсем. И это жаль. Ничего, конечно, нельзя вернуть назад, но иногда мне снится, как дед сажал меня на свой велосипед, — у него на раме из доски была выстругана для меня седушка. Во сне вижу наш наезженный выезд на Старую дорогу, через нашу канаву. Колесо попадает в песок, его вихляет, и я над и вокруг себя слышу учащённое дыхание деда. Я будто бы где-то в нём самом, внутри. Внутри дыхания. Ещё усилие, вроде и моё тоже, и заезжаем, вкатываемся на шоссейку. И сразу захватывает дух от нашей «настоящести», мы такие же настоящие и всамделишные, как и огромные машины с номерами. Меня обдаёт их теплом и запахом. И звуком. Присвистывает и ветер. А мы катим по Петушкам и катим, до самого моста. Через мост дорога уходит на Москву. Мы же снова скатываемся на Старую, которая, расширяясь в широкую песчаную площадку, опускается до самой речки — Берёзки. И на этой площадке стоит Лавочка, наш деревенский магазин и цель нашего путешествия. И в лавочке те самые люди, ещё живые. Настоящие живые люди.
«Уже не помню, снилось ли мне это, или дальше я уже просто вспоминаю». На поддонах пахучие буханки чёрного хлеба, а сахарный песок и всякие крупы — в мешках, из которых тебе отвешивают, сворачивая на руке огромный, из плотной бумаги кулёк. Сметана и подсолнечное масло в тяжёлых бидонах, из которых тебе ковшом с длинной-длинной ручкой наливают их в твою собственную банку. На полках пирамиды из консервных банок: сгущённое молоко, икра и крабы. Только их почти не покупают: баловство. (В наши дни уже разучились употреблять это слово по отношению к взрослым.)
И самое главное, внутри всего этого предметного мира обитают совсем другие люди, с какими-то неясными обобщёнными лицами, но которые и мне свои, и сами сознают друг друга своими. Которых, правда, нет — и уже не будет. Вот как уловить эту разницу между ними и нами?! Пропасть, а как определить её глубину? Ведь когда я был маленьким, они ещё меня от себя никак не отделяли. Я был среди них. Я был своим. Да и по времени так это было рядом: мне кажется, я ещё слышу их особенный говорок, чувствую их запах. Это тот самый запах кепки, когда нашаришь на печи дедову кепку и накроешь ей лицо, чтоб мухи не надоедали. Пишу, а сам понимаю, что запаха этого вспомнить не могу. Встретился, — узнал бы его сразу, но нигде уж больше не встречается.

Нет, проще пробовать анализировать. Тут как раз работа для разума. «Итак, что я знаю достоверно?» Для тех людей домом была не изба, не четыре стены, как для нас, а вся округа, включая наделы земли в разных местах, луга и покосы, водопои, пастбища и полдни, озёра и речки с рыбными ловами, грибные и ягодные места. Наподобие коммуналки, только этой коммуналкой был сам «ореол обитания». Нетрудно заметить, что основную часть «дома» занимала живая природа. Границы владений не проводились, как это часто делается сейчас, внутри помещений. Изба была всего лишь гнездом для детёнышей, где в ночи можно было спрятаться от холода и ненастья и приготовить на сухом очаге еду. Потеря избы, в сущности, означала не больше, чем теперь означала бы потеря кровати. Можно было запросто перебиться. Пошёл в лес — срубил новую избу. И денег никаких было не надо. Рубленая изба и рубленый колодец позволяли тем людям выжить. Без всякой там нефти, газа, электричества, а самое главное — без денег. «А почему?» Потому что вокруг жила, дышала и работала гигантская природная система самовоспроизводства. Система всемирная и всеобщая. Всё отжившее и отмершее неизменно перерабатывалось в живое. Безостановочно, год за годом. Каждый год, каждую весну, начинался новый жизненный цикл. И вся эта система никак не зависела от человека, а совсем наоборот, он от неё зависел, потому что вырос в ней и сам был её частью. В каждый момент разной частью, в зависимости от своего возраста. И он сознавал это: как в своём рождении, самом жизненном процессе, так и в своём умирании. Все блага человек получал из общения с природой, с живым миром.
По-другому никогда не было. Человек не был производителем. Он, как это теперь ни странно звучит, не производил продукт. Он просто жил в биологической системе, в которой кормился и воспроизводил себе подобных. Он тоже трудился, но ему нужно было видеть, и даже не столько видеть, сколько чувствовать, как всё им посаженное зарождается, прорастает, растёт, созревает и превращается в плод. Всё, что он делал, определялось именно этими жизненными циклами. Его действия прямо исходили из смысла его жизни, который, в свою очередь, совпадал со смыслом всего многообразного жизненного действа. Действа, которое для тех людей было всегда и повсюду. При всём желании они не могли ещё оказаться вне этого действа. Поэтому жизнь и смысл жизни для них, как для животных в цирке, ещё не разделились. «Делание» и «житие» совпадали.
Если вдуматься, те люди подчинялись исключительно тому же закону, что и наша ива под окошком. И ничему другому. И так же и жили, слоями: хороший год, год похуже, совсем плохой, который вроде ничего, а были и замечательные года. Но всегда — вместе со всем живым. А все эти набеги басурман, узурпации узурпаторов, эксплуатации эксплуататоров, которые должны бы были от этих самых басурман оборонять, все барщины и все эти оброки, и даже крепостное право, — всё это были трудности и тяжести, которые худо-бедно преодолевались и с которыми мирились, пока они не затрагивали основного закона их жизни. Отголосок этого воззрения я как-то услышал от одного старого-престарого петушинца: «Иное что — ерунда, одной землице раболепствуем и служим. Из неё вышли, она всю «жисть» кормила, родимая. В неё и пойдём. Она всех примет. А шапку ломать можно, абы голова была на месте».

Тем людям не нужно было постоянно оказывать друг другу платные услуги, чтобы выжить самим и чтобы выжила система. Обмен продуктами и услугами был только подспорьем и никак не определял сущности человеческой жизни и человеческих отношений. «А деньги?» Когда бы не подати, так многие вообще бы их в руки не брали. Люди просто помогали друг другу. Или — не помогали друг другу. Или враждовали между собой, а иногда и убивали друг друга. Но это было их собственным побуждением, а не результатом действия какой-то внешней причины. Поэтому их совесть была ещё живой и наполненной кровью, а не высушенной и растянутой на одной из рамок судебно-правовой системы, как сейчас. Они слова Иисуса о противлении, о непротивлении могли ещё воспринимать буквально, а не как метафору. Они очень многое могли воспринимать иначе.
Я, конечно, намеренно преувеличиваю разницу между теми и этими. В реальности переход был постепенным, а границы размытыми. Но если хочешь понять смысл перемен, вычитание бывает гораздо полезнее сложения. А не хочешь, — будешь их презирать или, в лучшем случае, жалеть. Жалеть за их нищету, необразованность и забитость. Мы долго приучались их жалеть. Их самих приучали себя жалеть. Соотечественники пользовались результатами их труда и жалели. Их жалели и барышни в усадьбах, и студенты в университетах, и те, кто уже сидел в конторах, кто отдавал свои жизненные силы на фабриках и заводах, жалели даже те, кто срастил себя и своё разумение с конвейером или с каким-нибудь ездящим, ползающим или летающим механизмом. Их жалели военные. Я уже не говорю об интеллигенции, которая эту жалость довела до такой степени истеричности, что «освобождение» народа стало целью, которая оправдывала любые средства. Что, кстати, потом вышло боком и тем, кто жалел, и тем, кого жалели.
Зато эта жалость, переходящая в чувство какой-то вселенской вины, была очень полезной для идеологии Большого перелома. Но она же делала весьма и весьма затруднительным понимание того, как те люди в такой кабале столетиями жили и всё-таки выжили. И не только выжили, а и создали грандиозную культуру и потрясающий язык. Самих людей понять было ещё труднее. А в них-то и было всё дело. Впрочем, никто их, похоже, понять и не пытался. И вот их освободили, а, вернее будет сказать, переподчинили финансово-индустриальной системе воспроизводства, искусственной системе, которая требует от них полного себе подчинения. Нужен постоянный доход от системы, чтобы обеспечить себе в этой же системе постоянный расход. «И дальше — никуда. Мёртвый узел».
Мне иногда представляется, что мы все нанизаны на финансовую нитку, как бусы, и все друг другу трём спинку. За соответствующее вознаграждение. И выбора никакого нет, если только не устроить себе какую-нибудь финансовую специальную петельку на этих бусах. Тогда и посвободней будет, и благ побольше. Ведь от самых примитивных полудиких племён до самых индустриально развитых сообществ производить блага люди могли и могут, а перераспределять их справедливо так и не научились. Этим и надо пользоваться. Правда, это здорово напоминает театр абсурда. Но и это совсем неплохо: во-первых, это красиво звучит, что отнюдь немаловажно; во-вторых, как космическая пыль необходима для зарождения звезды, так и абсурд необходим для возникновения смысла; а, в-третьих, покидать навсегда абсурдную жизнь куда легче, чем жизнь осмысленно гармоничную.

Только всё это глупости. А вот что меня на самом деле занимает, так это вопрос, человеческое ли это сознание так изменилось, что жизнь принимает новые формы, или это так изменилась жизнь, а сознание к ней только лишь приспосабливается? Первоначально вопрос мне представлялся неразрешимым. Что-то вроде каламбура: хлопок ладошкой по плеши, и вопрос — от чего щелчок, от плеши или от ладошки? Но при ближайшем рассмотрении тут оказалось не всё так просто. И собственных знаний мне не хватало, конечно. Но и тут фортуна не отвернулась, к тому времени уже был усвоен, обработан, свёрстан и выпущен в свет весь блок русской литературы XIX века, просто невероятный по своей ёмкости, глубине, всеохватности и любым другим параметрам. Люди в том веке отчего-то решили прервать молчание и заговорили все наперебой…
Если отнестись к известному изречению: большое видится издалека, — то «далеко» тогда как раз и настало, вероятно. На станции у нас был книжный магазинчик. Даже нет, к нему лучше подходит название книжная лавка. Обычный бревенчатый домик. Этого никогда не забыть: запах старого деревянного дома и вместе запах книг. А тиражи какие тогда были! 300 000 — 500 000 — 1 000 000 — 1 500 000! И нули, нули, нули… Сколько же народищу во всём этом надо было задействовать, чтобы всё это поднять. Это ещё почище первых пятилеток будет. А ведь ещё и современное писали: и печатное, и непечатное. Да и распространяли — и печатное, и непечатное тоже. И?.. И весь этот массив информации неумолимо свидетельствовал только об одном: произошёл грандиозный, фундаментальный сдвиг в сознании.
Когда я это со всей ясностью осознал, я как раз был в Петушках. Ходил по берегу Клязьмы. По урочищу, которое в народе называли Бабьими песками. Там сосны, а меня всегда тянет туда, где песок и сосны. Очень уж там дух хороший, и дышится там легко. Однако вряд ли я тогда замечал что-нибудь вокруг, настолько был ошарашен вселенским масштабом произошедшего. Мысли у меня путались. Я был в полном смятении. В голове роились эпитеты, один хлеще другого. Но выходило что-то жалкое и нелепое: титанический, судьбоносно-тектонический, событийный, эпический, всемирно-исторический, апокалипсический, подрывающий сами основы мироздания и всякая прочая чепуха. Одним словом, всё крутилось вокруг «потрясения основ».
А с утра было жарко, даже парило, и я не заметил, как собрался дождь. Как-то сразу потемнело. Поднялся злой и рваный ветер, и вскоре речная гладь подёрнулась рябью первого дождя. Потом чуть передохнуло, отпустив ветер куда-то на сторону, и припустило как из ведра. Когда заливать стало и под деревьями, я как в детстве: одежду в комок, трусы и майку в ботинки, засунул это всё в пустую нору, какие сосновые корни во множестве образуют на отлогом песчаном берегу, и — голышом в воду. Это потрясающее ощущение: прятаться в воде от воды. Кажется, ты на самом стыке, где перемешиваются две среды, как две не сродные стихии, где водная среда пытается изничтожить воздушную. А противу течения и не устоишь! Чтобы оставаться на месте, нужно всем телом валиться на воду, упираясь ногами в песок. Ноги вязнут, и невольно делаешь шаг, и ещё шаг… Так и нужно было шагать, чтоб не унесло течением. А дождь всё усиливался. Струи полосовали по голове и по лицу, особенно доставалось глазам, так что лучше было глотнуть побольше воздуха и окунуться с головой. Туда, где «стихии» не спорили между собой. И где я каждой своей клеткой, как казалось, каждым своим нервом ощущал свою живую плоть. И вместе с тем, ощущал плоть всего мира. Как будто ты собою дотрагиваешься, если так можно выразиться, до самого мироздания.
Ко всему прочему, я ещё и думал. Под водой казалось, что мысли думаются как-то громче и отчётливей, чем снаружи. Как мне помнится, менялись даже их смысловые оттенки. Мне представлялись вещи, которые моё сознание расширяли чуть не до размеров космоса. В моём, естественно, восприятии. Мне даже приходилось себя заставлять возвращаться к тому, о чём думал до этого. Чтобы хоть как-то придать всему этому предметный характер.
По памяти я теперь могу восстановить примерный ход мысли. Вот он: в три приёма, в три рывка — Грозный, Пётр и Сталин — и народ всё-таки перевернули. И тот же народ заплатил цену (нравится оно нам или нет), которую изменить нельзя. Мне не нравится, но по счетам уплачено, и торговаться не с кем. Хотя даже думать о ней ужасно. Особенно о ХХ веке. Эти два крестика — ХХ — ещё очень долго и очень многое будут для нас означать. «Что заставляло людей всё это делать?» Теперь-то уже многие заговорили о покаянии: Сталин плохой, Гитлер плохой. Как будто наши проклятия избавят нас от подобного в будущем. Это не покаяние, это заклинание. Настоящее покаяние в осознании того, что гитлеры и сталины приходят потому, что мы — такие.
Я как подумал об этом, так почувствовал себя чуть ли не пророком. Этическое направление мысли очень человека возносит. Стало за себя неловко. Но тут меня развлекла потрясающая мысль. Я, кажется, понял, за что мы заплатили такую цену. «Слово. Наша литература». Наша литература — это не просто литература, это уже некий священный текст, Священное Писание. Его уже нельзя бросить; и жить будто его нет — тоже нельзя. Нам нельзя уже жить просто так. Для меня это было как прозрение.
«А как? Библия и литература, — какие тут, казалось бы, могут быть сближения?» Но и то и другое создавалось по тому же закону, и этот закон исходит из одного начала. Это было очевидно. Особенно, когда, наш русский язык создал то, для чего, в принципе, любой язык и нужен: священный текст, который есть сгусток разума и души, спаянный опытом и отлитый в конкретную форму. Он создавался всеми людьми, которые на этом языке говорили, говорят и будут говорить. Последние предложения звучат ужасно пусто и формально, сводя все мысли и чувства на нет. Точно так же прозвучали они и тогда. Тем более, что платить по счетам, скорее всего, придётся и дальше: поколения и поколения людей, включая моё собственное, уже представлялись мне как некий культурологический гумус, на котором должны вырасти новые поколения, со своей новой культурой. Не очень радостная перспектива.
Подумалось, что литература (да и любой текст) — это всего лишь фотография человека, только не снаружи, а изнутри. Мой собственный разум со мной же и спорил: весь ужас революции и гражданской братоубийственной войны от того, что государство развивалось отдельно от народа. «Ну, да бог с ним, с разумом…»
Наваливались опустошение и усталость. Как раз и дождь сходил на нет. Ветер утих, как и не был. Солнце повертелось в облаках, помельтешило тенями в соснах и снова открылось во всю свою нагую охальную силу. Всё кругом возвращалось к прежнему своему состоянию, только воздух был уже не тот. Даже запах воды не мог перебить свежей сочности нахлынувших запахов. Как раз тот случай, когда можешь не только видеть, но и чувствовать всё окружающее.

Зато десять лет, или что-то около того, были потрачены не даром. Только теперь опять нужно было всё перечитать и выбрать, выстроить свои главные тексты. Самое поразительное, каждый это может сделать по-своему. И это всё равно останется священным текстом. Именно так люди и делают, осознанно или нет. Мало того, пополнение текстов продолжается. Попытки «взять на тон выше» не прекращаются. Страшно даже подумать, что когда-то может произойти канонизация каких бы то ни было текстов и превращение их в догмат. Они просто потеряют свою силу.
Хотя жизнь такая выдумщица, передавая опыт от поколения к поколению, — всё самое главное она всё-таки кодирует в языке. Язык не очень-то запретишь или проконтролируешь. Ещё сложнее его догматизировать. Сам по себе он, наверное, и есть культура. Остальное всё зыбко и призрачно. Сегодня так, завтра этак! Положение какого-нибудь окаменевшего моллюска, которому сотни миллионов лет, куда надёжнее положения его живого собрата, которого пренепременно сожрут, и следа не останется. Но он живой, он в живом солёном океане, в водичке. «Вот и выбирай».
Но я опять сбился с мысли, потому что столько всего хотелось передумать. А думать было нужно о том судьбоносном сдвиге в сознании людей, свидетелем которого, как мне казалось, мне довелось стать. Нельзя было упускать такой случай. Да и в воде оставаться было глупо, особенно голым, могли появиться люди. Я выбрался из речки, оделся и пошёл вдоль берега. К моему разочарованию, моё нетерпение награждено не было: мысли не то чтобы перестали одолевать, и не то чтобы стали более блеклыми, просто из них ушло ощущение необыкновенности. Они как-то сами по себе находили для себя форму, устанавливали между собой взаимосвязи, перестраивались, что-то отвергали, тут же находили новые замены, пробовали построиться во что-то законченное, но я — я сам — был как бы уже и ни при чём.
Те мысли сейчас я точно и не припомню. Помню, что, в общем и целом, я оправдывал человеческую природу. Человек мне уже не казался единственной причиной всех ужасов того кошмарного века, который мы ещё даже не дожили до конца, чтобы по-настоящему оценить его беспрецедентный ужас. Даже слово ужас-то к нему не очень подходило, для его определения нужно придумывать какое-то особенное слово, которое возводило бы степень ужаса в квадрат или в куб. И это непременно нужно сделать. Хотя, с другой стороны, это был самый блестящий век человеческой мысли. С точки зрения её практического применения, естественно. Один гагаринский полёт что значит! По сути дела, от телеги и от лаптей. Самый благополучный, самый страшный век. Но это-то как раз могло быть и совпадением: что для мысли хорошо, то для человека — смерть. Да и не для каждого человека. Очень многие, думаю, прожили так, что лучше и не надо. Ведь боль и страдания в нечто общее не складываются. В общее складываются благополучие и благосостояние.

Но это всё не так важно. Самое главное, что переход уже совершился. Или перерождение, если угодно. И больше никаких родовых мук не будет, не должно быть. По идее. (Плюю три раза через левое плечо.) По крайней мере, в обозримом будущем. Мы развивались в природе, она нас рожала-рожала и наконец выродила. Целиком. Сначала показались Европа с Америкой, а теперь и всё остальное. Тельце человечества существует уже совершенно отдельно от Природы. Кормить она нас какое-то время будет, будет и воспитывать, но дальше — сами. Всё сами. И нам ничего другого не остаётся, как признать этот процесс естественным, пусть даже и с «родовыми» травмами. «Представьте себе только — четыре миллиарда лет беременности. А потом: раз — и готово!»
Когда об этом думаешь, очень хочется, чтобы эти мысли были просто бредом. Но колоссальная ирония в том и заключается, что это не абсурд и совсем не бред. Телесно человек при этом ничуть не изменился. Что же тогда родилось? Что-то в нас высвобождается из телесной плаценты, что-то такое не телесное. «А что?» Если на секунду допустить, что это сознание, тогда жизнь — это развитие сознания. Так считать есть все основания: ведь живое отличается от неживого только тем, что всё живое, начиная с самого простейшего организма, сознаёт себя собой. То есть очерчивает границу между собой и остальным миром, отделяя себя от всего остального.
А сравнивая себя с амёбой, мы наверняка знаем, что сознание развивается, а значит преодолевает этапы этого самого развития, когда количественные изменения переходят в качественные. В одном случае, это ведёт к рождению, в другом — к смерти. Остаётся надеяться, что мы прошли только утробную часть жизни сознания. Сознание «продавливает» само себя в этот мир. Картина вырисовывалась обнадёживающая.
Только «нечаянно» явившееся слово «смерть» как всегда всё подпортило. Человечество, в сущности, страдает от того, что ему не дано познать смерть в опыте. «Откуда же это слово появилось в нашем лексиконе?» И тогда, на берегу Клязьмы, это простое понятие, всего-то-навсего противоположное понятию «жизнь» и больше ничего в себе не несущее, как-то сразу меня сразило. Сразу сделалось скучно. Смертельно скучно.
Хорошо ещё, что у человеческой мысли есть механизм самообезболивания, доходишь до какого-то предела, — и онемение разливается по тем мышцам, которые двигают мысли, образы и понятия. В таком состоянии лучше всего просто сидеть и смотреть на что-то, неподвижно, не напрягаясь и не двигаясь, притворившись почти мёртвым. Нет, даже не мёртвым, а как бы вовсе не существующим. С остановившимся в одной точке взглядом. Пребывать в состоянии абсолютной экзистенциональной мимикрии. Я сидел на выступающем сосновом корневище, свесив с берега ноги, и чувствовал, что именно так всё и должно быть, что как-то иначе быть просто не могло. И та маленькая козявка не могла не взбираться перед самым моим носом по стеблю наверх, река не могла не течь, а Солнце не могло не быть именно в том самом месте. Мир изменялся и не изменялся.
И тогда мне показалось это невероятно обнадёживающим. Именно тривиальность и обыденность всего, что происходило. Я в этом впервые почувствовал присутствие того, что можно было бы назвать «Богом». Это было ощущение потрясающее. Думаю, я испытал бы нечто подобное, если бы мне даровали вдруг личное бессмертие. Правда, бессмертие такая вещь, какую никак не проверишь, есть оно у тебя или нет, сколько ни проживи. Дар довольно сомнительный. А то было ощущение всё-таки другое: ощущение неизбывности и какой-то неиссякаемости. Наверное, именно так можно почувствовать вечность, а вовсе не глядя на звёзды, как я раньше думал. Если быть честным перед собой до конца, нам остаётся только верить, что какие бы внешние формы жизнь ни принимала, какими бы ни были ужасными или наоборот прекрасными изменения этой формы, — сама суть жизни никак от формы не зависит и формой никак не определяется. Мы должны верить во всемирный закон соответствия формы и содержания. Суть же всегда остаётся чистой сутью. Должна оставаться.

Внешний вид Петушков складывался, надо признать, совсем незамысловато. Поначалу это был починок, состоящий из нескольких дворов. Потом это была обычная деревня с русскими избами, стоящими в ряд лицом к лицу, огородами на задворки. Избы были серые, некрашеные, но, по возможности, с наличниками и с затейливыми светёлками на крышах. Сохранившиеся эти избы кажутся мне теперь удивительными по соразмерности частей и чувству вкуса в отделке. Совершилось это, конечно, не благодаря таланту какого-то безвестного умельца, а вековой шлифовкой пропорций и приёмов строительства. Тем паче что отхожим промыслом в Петушках издавна было плотницкое ремесло.
Прошедшая рядом железная дорога на Нижний Новгород породила станцию. И станция, и её окрестности приобрели со временем постройки имперской промышленной архитектуры, которые не ценятся, к сожалению, и не содержатся в надлежащем виде. А жаль, хотелось бы их сохранить. Один привокзальный туалет, — просто с дырками в полу, — чего стоил. Сохранить бы и его, как обломок Российской Империи. И это вовсе не шутка, в деревнях туалетов не было. Я интересовался. Они возникли на памяти тех людей, с которыми я ещё мог общаться. Крестьянину истинному подобное приспособление было как-то без надобности. Это забавно, но у меня заняло много времени выяснить почему. И самих стариков этот мой вопрос «почему» ставил в тупик. Либо уже забыли, либо с толку сбивал имперский дух. Он до конца ещё и в «Союзе» не выветрился. Идёшь, бывало, по Петушкам и думаешь: «Когда-то это была империя. На земле, скорее всего, куда меньше мест, которые никогда не числились империями, но всё ж-таки приятно. Это тебе не просто так, не дуда с бубном».
Да и к слову сказать, в имперских остатках всё же чувствовалась некая добротность и некая основательность. При «Советах» система смогла позволить себе лишь бараки, или строения барачного типа. Сначала из брёвен, а потом и из дешёвого силикатного кирпича местного производства. Строились они для работников и работниц. Только вчера вышедших из тех же изб, но всё-таки уже являющихся людьми нового типа. И тип жилища им потребен был другой. Это было жильё уже «городское», даже если оно и смотрелось, как какой-нибудь лагерный барак. Важнее было освоить новую среду обитания, наведение красоты оставляли на потом.
Попытки перенести какие-то декоративные элементы из деревянного зодчества или соединить всё это хоть с какой-то архитектурной мыслью сначала, по-видимому, были, но очень скоро оказались за пределами приемлемых на тот момент бюджетов. Нужно было всем и сразу, а страна нуждалась. Особенно это заметно по послевоенным постройкам, когда страна нуждалась ещё больше. Но всё же, если обратиться к сути происходящего, неказистые эти дома сделали своё великое дело: в них появилось центральное отопление и горячая вода, в них появилась канализация. Сейчас уже не вспомнить, но, по-моему, даже раньше, чем туалетная бумага. Это высвобождало руки и головы от каждодневной борьбы за выживание, как в своё время прямохождение высвободило руки для совершенно произвольного их употребления. Это же навсегда привязывало к промышленному производству, напрочь отлучая от прошлой жизни.
Но самое главное, даже почти сакральное, во всём этом было разделение людей на отдельных индивидуумов. Разделение практически физическое. Стенками, со всеми необходимыми условиями обитания внутри них. Из этих стенок можно было выходить только для того, чтобы зайти в другие стенки. Стена сделалась самой распространённой частью пейзажа. Стена к стене, клеть к клети. В этих хрущёвских клетушках, как в сотах, мы и зарождались как поколение. А переход в них был настолько, видимо, резким, изолированность настолько непривычной и новой, что люди приняли её за смысл происходящего. Их не заботило не только то, что было под окнами, но даже то, что у них творилось в подъездах. Словно за их дверьми была враждебная среда, которая их отвергла и продолжала отвергать, а они ей платили тою же монетой.
Когда же выросли те, кто наконец вышел на улицы, многие из них с сожалением и удивлением взирали на то, что их окружало. На фоне полного небрежения и пренебрежения к любым канонам какой-нибудь купеческий дом, с каменным низом и рубленым верхом, воспринимался чуть ли не представителем античности. А наши просторы стали вызывать у нас недоумённое восхищение, как будто мы видели их в первый раз, как будто за нашими стенками их никогда и не было.

Продолжение следует.
https://proza.ru/avtor/strumila

Свидетельство о публикации (PSBN) 59731

Все права на произведение принадлежат автору. Опубликовано 02 Марта 2023 года
А
Автор
Автор не рассказал о себе
0






Рецензии и комментарии 0



    Войдите или зарегистрируйтесь, чтобы оставлять комментарии.

    Войти Зарегистрироваться
    Петушки. Часть 1. 0 0
    Петушки. Часть 3. 0 0
    Петушки. Часть 4. 0 0
    Петушки. Часть 5. 0 0
    Петушки. Часть 6. 0 0