Сумбур
Возрастные ограничения 18+
(Отдельная глава)
Сумбур — это отсутствие ясности, последовательности в действиях и мыслях, полная путаница и неразбериха. Такое объяснение дают нам толковые словари. Я же привожу это слово в качестве крохотной прелюдии к тому периоду, когда я полноценно начал понимать, что нахожусь в самой сердцевине сумбура, бестолковщины и кретинизма, что я окружен этим со всех сторон. Словно выскакиваешь на манеж цирка-шапито, где каждый показывает свое собственное представление, пытаясь перещеголять другого.
Первым под свет софитов явился Герман. Вместе со своими баснями про грязные сексуальные похождения, но чистыми-пречистыми ручками. Вернувшись от очередной пассии, он первым делом рассказывал про ее телесные прелести. С этого начинался разговор. Особое внимание он уделял соскам. Они были его идеей фикс, священным писанием, алтарем, перед которым он падал ниц и с исступлением веруна принимался молиться, нещадно разбивая лоб в кровь. По крайней мере, такое создавалось впечатление. Герман даже вывел свою собственную классификацию сосков, куда входили соски-блюдца и соски-чашечки, соски-велозвоночки и соски-колокола, соски-шпили и соски-пеньки, безликие соски и редкие соски. Особенность последних он и сам не мог объяснить ничем, кроме как необычными внутренними ощущениями, возникавшими от увиденного.
После речей о сосках он, дабы закрепить пройденный материал, предлагал сыграть в одну незатейливую игру, суть которой была в следующем: он просил меня выбрать любую из находящихся поблизости девушек и указать на нее, а он, в свою очередь, пытался угадать, какие у той соски, опираясь на различные «внешние факторы» дамы, будь то острые или округлые черты лица, узкие или широкие бедра, прямые или вьющиеся волосы, и даже наряд, в который девушка была облачена в тот момент. «Иногда я прибегаю к подобной методике, — горделиво замечал он, оглядывая объект исследований сверху донизу. — Вот, допустим, давненько мне не попадались соски-блюдца. Так я беру и знакомлюсь с той, у которой бедра пошире, которая пониже ростом и поплотнее сложена. Вуаля! Точность поразительная, говорю тебе, огрехов почти никогда не случается».
Эти игры были мне до смерти скучны, но Герман оказывался настолько приставуч, что приходилось все же несколько раз ему подыгрывать. После того, как забава кончалась, он возвращался к начальной теме разговора, постепенно переходя к рассказам о том, как именно он познакомился со своей последней подружкой, и о том, каким образом он ее употреблял. Тут он по-настоящему заводился. Спектр был огромным. От того, в какой тональности девушка стонала, до того, какого из оттенков розового были ее половые губы. Описание было детальным, подробным и вполне подошло бы для своеобразного отчета на стол какому-нибудь директору по сунь-вынь операциям. Хотя порой Герман и допускал кое-какие проколы: путал имена, временные рамки или оттенки розового. Но все это, как говорится, сущие мелочи.
Выслушивая про то, как он тщательно старался сзади, спереди, сверху, снизу и сбоку, я почему-то представлял себе натужную паровую машину с гудящим, тарахтящим и дымящим вечным двигателем, который будет работать до тех пор, пока кто-нибудь не нажмет на выключатель или не выдернет вилку из розетки. Я прямо видел, как никчемная дуреха, которую он снял накануне, лежит враскоряку на кровати, а между ее ног елозит туда-сюда пыхтящий и сопящий станок марки «Герман», выполняя свой месячный норматив. Честное слово, я представлял себе эту картину настолько реально, что начинал смеяться посередине его монолога. Он, естественно, думал, что меня веселят описываемые им подробности того, куда и под каким углом он вставлял, поэтому принимал мой смех за своеобразную похвалу его находчивости и тоже начинал похихикивать.
Смешок его был настолько ослизлым и склизким, как будто тысяча мокрых крыс вгрызается в призрачный кусок плесневелого сыра. Под такое рокочущее пищание орудовали Кассий и Брут, изобретались газенвагены и поднималась вся соль со дна Мертвого моря. Но этот смешок был самым настоящим из того, что Герман мог предложить. Этот смех никем не был изучен и поэтому не поддавался никакой классификации. Нет, этот смех был жив. Жив сам по себе. В отрыве от своего владельца.
Далее следовал Гриша и его несмолкающий рот, обладавший особым моторчиком, который заводился с помощью волшебного ключика, стоило его обладателю только продрать глаза поутру. Всякий раз, как он разевал свою пасть, я замечал несколько шестеренок, спрятанных за правой и левой миндалинами и приводящих в движение его бескостный язык. Гриша мог говорить без умолку, когда бы то ни было, где бы то ни было и о чем бы то ни было. Он оставался без ума от самого процесса говорения. Процесс этот, к слову, изрядно высушил мозг его тогдашней девушке, чье имя я уже и не вспомню. Но это не имеет никакого значения. На бедняжку нельзя было взглянуть без слез. Когда Гришин рот грозился в очередной раз разорваться пожарным гидрантом, его избранница буквально скукоживалась, словно изюминка. Не удивлюсь, если она даже теряла в весе в такие моменты. То, как она умудрялась уживаться с ним под одной крышей изо дня в день, оставалось для меня полной загадкой, потому как я не мог вынести его общества более получаса. По истечении тридцати минут мне неизменно хотелось рыть в земле тоннель голыми руками и ползти по нему в жгучей надежде очутиться посреди тихих Анд.
Как-то раз, желая немного уколоть его, я бросил фразу, что не представляю себе, как он будет жить, если внезапно онемеет. Это заставило его на секунду умолкнуть. Но лишь на секунду и не сотой больше. «Этого никогда не случится,- бодро ответил он.- Со мной такого не произойдет. Кстати, как ты думаешь, это правда, что у немых рождаются немые дети? Откуда-то они берутся, так ведь? Если подумать, это же все с генами передается. Я где-то читал, что около шести процентов населения нашей страны — немые. Шесть процентов это сколько? Миллионов семь-восемь? Так вот, эти семь-восемь миллионов по-любому трахаются между собой, ты так не считаешь?». И базар продолжался. Пока он чесал языком, я закатывал рукава и искал глазами кусок пригодного для рытья чернозема.
Выбравшись на поверхность через несколько лет, я, по воле случая, снова повстречался с ним. Прошедшее время его ничуть не изменило. Даже напротив: он поведал мне, что теперь взял в привычку разговаривать с самим собой в окружении четырех бетонных стен. «Просто не могу без этого,» — рассмеялся он, дернув правым глазом. Да так, что мне стало интересно, как давно он умудрился допечь даже собственный глаз, что тот начал предпринимать откровенные попытки бегства.
В целом, эта новость меня ничуть не удивила. То есть я думал, что он и раньше часами болтал с самим собой, только не признавался в этом. Выглядело это, в каком-то роде, даже логичным. Вот если бы он объявил мне, что разговаривает сам с собой на македонском, потому что русский для него уже оскудел, вот тогда бы я по-настоящему удивился. Заговори он со мной на чистом болгарском, я бы даже выслушал его речь, а в конце, со всем уважением, пожал ему руку. Да заговори он со мной просто-напросто сдержанно и выразительно, я бы уже отдал ему должное. Дескать, освоил что-то новое, пусть и в прежнем жанре. Но нет, передо мной стоял все тот же Гриша, безостановочно извергающий речевые потоки во вне. Гриша, с механическими шестеренками в ротовой полости, чей гул разносился дробящим эхом по пустому алюминиевому пространству его существа.
Потом был Борис. Один из моих бывших коллег. Борис был помешан на еде. От одной лишь мысли о том, что он может набить свой живот под завязку, Борис приходил в полнейший восторг. Мы пару раз захаживали рабочей компанией в небольшие ресторанчики отужинать. Это делалось для укрепления нашего так называемого «командного духа». Понятие, которое было и остается для меня совершенно непонятным и чуждым. Как бы там ни было, Борис был свиньей. Натуральным откормленным розовым хряком, предусмотрительно напялившим на себя человеческую кожу. Мне всерьез думается, у него даже имелся маленький крючковатый хвост, который не позволял ему спокойно усидеть на месте. Сделав заказ, Борис нетерпеливо потирал ладони, ерзал в кресле, ослаблял ремень, расстегивал несколько пуговиц на воротнике рубашки, утирал пот с лица, облизывался и снова ерзал. Борис был в предвкушении. Клянусь, в тот момент, когда ему подносили еду, я слышал радостные похрюкивания, вырывавшиеся из его поросячьего нутра. «Это счастье какое-то, а не еда,- отмечал он с набитым ртом, смотря на меня маленькими круглыми глазками, а затем добавлял,- Ты чего такой несчастный сидишь? Ты только посмотри, какую красоту перед тобой выложили! Если не хочешь, то можешь отдать все это мне».
Я не был несчастен. Ни тогда, ни когда-либо еще. То, что я порой претерпеваю, нельзя назвать несчастьем. Это скорее некое бедственное состояние, выступающее пограничной зоной между моральной усталостью и разочарованием. Это состояние может найти на меня, к примеру, когда я вижу парковки перед огромными супермаркетами. Когда я смотрю на счастливые розовенькие свиные рыла, которые садятся в свои автомобили, предвкушая плотный и сытный ужин, меня выворачивает наизнанку. Целая нация жрет без продыху день напролет, чтобы еще раз пожрать вечером, но уже всем вместе, а затем сладко уснуть с умиротворенным выражением на рыле, чтобы наутро проснуться и продолжить сжирать все, что попадается на глаза. Ровно так, как было завещано тупоголовыми предками: счастье в том, чтобы ухватить кусок побольше, совершенно не беспокоясь о возможных запорах. Поедание стало привычкой, а не необходимостью, и выродилось в бестолковое поглощение. Не только лишь еды.
Я сразу пытаюсь уловить ту точку во времени, когда человек, мирно плывущий в своем каяке по реке жизни, внезапно обезумел от увиденных даров, открывшихся его взору. Когда он окончательно понял, что не хочет плыть дальше, к внутреннему просветлению, наслаждаясь тишиной и покоем, не хочет наблюдать за красотой мира, не хочет бережно взращивать в себе такую же красоту. Когда ему стрельнуло в голову, что он является полным хозяином положения и может творить все, что захочет. Когда он вылез на берег, сжег свой каяк в костре из наломанных дров и начал танцевать безумный танец смерти под регтайм Скотта Джоплина, раздевшись донага. Когда он собственными руками превратил некогда прекрасный мир в уродливую слепоглухонемую полость. Когда его разум захватила жажда бесконечного поглощения и приумножения. Когда он сделал это своим главным постулатом и передал появившемуся приплоду.
Доносящиеся со всех сторон довольные поросячьи похрюкивания заставляют меня понять, что свиней неисчислимое множество, что они повсюду. Перед моими глазами предстает Борис, с его влажным и шершавым пятаком, маленькими глазками и крючковатым хвостом. Я понимаю, что он был зачат в грязи, выращивался в грязи, и умрет все в той же родной грязи, даже ни разу не удосужившись выглянуть за пределы привычного хлева. Так уж заведено. Думая обо всем том, что в данный час медленно переваривается желудком и продвигается по прямой кишке человечества прямиком на выход, я распадаюсь окончательно прямо там, на залитой серым асфальтом парковке, а когда собираюсь заново, то не знаю, с чего мне теперь начать, ибо единого начала нет.
Лежа в опустелости поднебесной утробы, я размышляю обо всем том бардаке, в воронку которого меня засосало. Перво-наперво я думаю о комнатоцентрической системе мира Бродского, которую тот выдвинул в противовес гелиоцентрической системе Коперника, и не могу решить, какую из них мне следует выбрать. Потом — о том, что каталог любого мебельного магазина богаче, чем каталог звездного неба Фрица Цвикки, что выглядит малость печально и немалость паршиво. Несколько раз проговариваю вслух различные нестандартные слова, приходящие на ум: контргамбит, эклектика, девиация, бирдекель, вомбат, фельетон, перспектива, рододендрон и другие, пока все они не начинают видеться мне всего-навсего беспорядочно собранными вместе буквами и не утрачивают всякий смысл. Я начинаю думать, что с таким же успехом эклектика могла называться навозом, а перспектива — задницей, и наоборот. Полный абсурд, возведенный в степень бесконечности. Все, что угодно, могло называться как угодно, и суть бы от этого нисколечко не изменилась. Даже мое имя, данное при рождении, не имеет под собой ничего, кроме хаотично подобранных букв. Я бы мог называться Фельетоном в равной степени, как и не называться никем вообще.
Это минусовой меридиан, точка невозврата, край того мира, что стоит на трех слонах и черепахе, а на часах без пятнадцати минут вечность. Может быть, я слишком растратился в рефлексии и донкихотском противоборстве ветряным мельницам глупости и ограниченности. Может быть, я возомнил себя прекрасным картографом, на манер Ортелия или Меркатора, которому не составит труда сначала подробно описать лабиринт сумбура и неразберихи со всеми темными уголками и оптическими обманами, а затем триумфально найти из него выход…
Когда я наконец прихожу в себя, мне хочется побыстрее убраться восвояси, заколотить дубовыми досками все окна, запереть двери на замки и писать. Писать без отдыху, чтобы как можно скорее вывалить переполняющий меня груз на бумагу, тем самым освободившись от него. Только пройдя это словесное омовение, я чувствую в себе силы убрать доски с окон, снять замки с дверей и снова выйти в дикий мир.
Ступив за порог, я сразу же оказался лицом к лицу с Вероникой. Дитя, появившееся на свет в результате одновременного коитуса творчества Ремарка, сочинений Коэльо и чахлой комнатной моли; она являла собой самовлюбленно-печальное существо, проворно охотящееся как за плакательной жилеткой, так и за бурными комплиментами. Вместе с тем, как она появлялась на линии горизонта, я ощущал мохнатое черное проклятие, которое она бережно носила в гравированном сундучке своей души. О, как она была несчастна, эта энергетическая язва! Даже сломанный ноготь, с ее слов, мог показаться точечной вспышкой бубонной чумы. Чем она заслужила такие суровые невзгоды, посылаемые ей злостной судьбой? Разве она не хороший человек? Таких, как она, на самом деле очень мало в нашем мире, не так ли? Полностью изъяснив суть дела, она закидывала ногу на ногу и, наматывая прядь волос на указательный палец, принималась жалостливо-заискивающе поглядывать на собеседника, ожидая услышать от того полное подтверждение всего ею изложенного, и расплывалась в белоснежной улыбке каждый раз, когда до ее уха долетали слова ободрения, для должного вкуса приправленные парой сладких комплиментов ее прекрасной натуре.
Жалобам на горести, которые она ежедневно переживала, не было конца. Проблема была в том, что настоящих бед с ней никогда и не случалось. Еще бы! Она жила в полном достатке, с мягкой обивкой и опахалом из павлиньих перьев, с пастельными тонами и шелковыми простынями, со свежевыжатым соком и массажером для личика. Была обеспечена всем, вплоть до пружинистой подушки под задницу. Поэтому, дабы почесать свербящее самолюбие, ей приходилось выжимать максимум из тех мелких невзгод, что происходили. Прицепившись к жертве, как паук к пойманной мухе, она высасывала своим жалобным голосом, будто коктейльной трубочкой, всю жизненную энергию и силы, прямо через ушное отверстие, пока тело собеседника не обмякало и не падало замертво. К сожалению, под моей рукой никогда не оказывалось веника подходящего размера, с помощью которого можно было бы прихлопнуть ее раз и навсегда.
Когда случай подбрасывал ее мне, я держался крайне спокойно и невозмутимо, не позволяя ей получить желаемого. Параллельно выслушивая россказни про сплошные несчастья и козни злодейки-судьбы, я мог думать о своем, размеренно и рассудительно, но в то же время весьма масштабно. В такой манере обычно размышляют о положении дел мертвецы, лежа в своих закрытых гробах. Поправка: лишь те мертвецы, что и при жизни проявляли способность к мысли. Именно в этом летаргическом бодрствовании я часто препарировал различные вопросы бытия, в число которых входил и такой: все-таки кто же из нас двоих спятил — я или мир? Нет, явно не я. Ведь не я же занимаюсь постоянной пропагандой шизофрении? Я скорее барометр, замеряющий то давление, которое она оказывает на окружающую атмосферу. Высокочувствительный прибор, порой все же подверженный незначительным погрешностям, выражающимся в рикошетах между сомнением, обстоятельствами и попытками найти логическое оправдание происходящему.
Иногда, сидя спокойным вечером на лавочке посреди улицы, я думал, что все идет нормально. Взгляд мой приковывался к случайному прохожему, и мне казалось, будто бы человек этот держит паломничество в священные горы Китая или к устью Великой Брахмапутры. В такие мгновения не было ни войн, ни ядерных бомб, ни культов, ни кровосмесительства, ни лжи во спасение собственной шкуры, ни вопящих ртов, ни болезней, ни лицемерия, ни жадности, ни чего бы то ни было еще. Все обретало высший смысл, порядок и плавный ход. Не двигаясь с места, я все ждал, что паломник почувствует на себе мой взгляд, обернется, махнет мне рукой и учтиво поклонится, а я поклонюсь ему в ответ, что означало бы новое и чистое начало для всего и вся. Но ничего не происходило. Человек несколько раз сплевывал на землю, а затем скрывался за углом какого-нибудь здания. Иллюзия испарялась, оставляя дурное послевкусие. Как и всякий раз до этого.
Главная загвоздка в том, погнаться ли за иллюзией вслед, ибо в ней предполагается комфорт, или же дать ей уйти насовсем? Но иллюзия на то и иллюзия, что в ней нет ничего, кроме обмана. Однако у бегущих принято всегда оправдывать себя тем, что в забеге принимают участие не только они одни. Но если призадуматься, то сразу станет понятно, что подобное действо является чем-то сродни кроличьим бегам за подвешенной перед глазами морковью. Итог один: сотрешь лапы в труху, но никогда не догонишь. Проигрышем является само участие в гонке. Разгромным и безапелляционным.
Закричи я в тысячу мегафонов — меня бы пренепременно услышали. Только если вопрос решается подобным образом, то какой в этом толк? В таком случае остается либо гомерически смеяться, пока развязывается пуповина на животе, либо стоически констатировать удручающие факты, утирая холодный пот со лба. И то, и другое являют собой весьма неплохую лазейку из сложившейся патовой ситуации. Все прочее — умалишенные танцы с бубном, ложные инструкции по применению и игра в психоневрологические шахматы с собственным отражением в зеркале.
Если обычное солнце всходит и заходит, то солнце шизофрении всегда остается в зените. И нет ни единого облачка поблизости. Лучи болезни тянутся ко всем, проникая внутрь через поры на коже и заставляя дряхлые мозги биться в припадке кислородного голодания, как рыба, выброшенная штормливым морем на сушу. Полдень в горниле надвигающегося конца. Туловище остается прикованным к креслу, а голова устремляется к потолку, которого никогда не достичь. Сплошное струящееся безумие, сопровождаемое светомузыкой кислотных тонов. Безумие, в котором даже самая правдивая история попахивает нотками отборной выдумки и наоборот, самая лживая вещь на свете принимается за чистейшую серебряную монету.
Что же касается сумбура и всеобщего хаоса, то, по-видимому, он нескончаем и неиссякаем. Вместе с тем, я отчетливо понимаю, что весь этот хаос и привел меня туда, где я теперь нахожусь. Именно он щедро вознаградил меня рентгеновским аппаратом вместо пары обыкновенных глаз и лакмусовой бумажкой вместо анатомического сердца. Именно он явил мне всю ту безобразность, к которой у меня впоследствии выработалось отвращение. Благодаря ему я понял свои желания и нежелания, свою самую главную потребность — потребность высказаться через творчество и, если повезет, быть хоть кем-то услышанным.
Сумбур — это отсутствие ясности, последовательности в действиях и мыслях, полная путаница и неразбериха. Такое объяснение дают нам толковые словари. Я же привожу это слово в качестве крохотной прелюдии к тому периоду, когда я полноценно начал понимать, что нахожусь в самой сердцевине сумбура, бестолковщины и кретинизма, что я окружен этим со всех сторон. Словно выскакиваешь на манеж цирка-шапито, где каждый показывает свое собственное представление, пытаясь перещеголять другого.
Первым под свет софитов явился Герман. Вместе со своими баснями про грязные сексуальные похождения, но чистыми-пречистыми ручками. Вернувшись от очередной пассии, он первым делом рассказывал про ее телесные прелести. С этого начинался разговор. Особое внимание он уделял соскам. Они были его идеей фикс, священным писанием, алтарем, перед которым он падал ниц и с исступлением веруна принимался молиться, нещадно разбивая лоб в кровь. По крайней мере, такое создавалось впечатление. Герман даже вывел свою собственную классификацию сосков, куда входили соски-блюдца и соски-чашечки, соски-велозвоночки и соски-колокола, соски-шпили и соски-пеньки, безликие соски и редкие соски. Особенность последних он и сам не мог объяснить ничем, кроме как необычными внутренними ощущениями, возникавшими от увиденного.
После речей о сосках он, дабы закрепить пройденный материал, предлагал сыграть в одну незатейливую игру, суть которой была в следующем: он просил меня выбрать любую из находящихся поблизости девушек и указать на нее, а он, в свою очередь, пытался угадать, какие у той соски, опираясь на различные «внешние факторы» дамы, будь то острые или округлые черты лица, узкие или широкие бедра, прямые или вьющиеся волосы, и даже наряд, в который девушка была облачена в тот момент. «Иногда я прибегаю к подобной методике, — горделиво замечал он, оглядывая объект исследований сверху донизу. — Вот, допустим, давненько мне не попадались соски-блюдца. Так я беру и знакомлюсь с той, у которой бедра пошире, которая пониже ростом и поплотнее сложена. Вуаля! Точность поразительная, говорю тебе, огрехов почти никогда не случается».
Эти игры были мне до смерти скучны, но Герман оказывался настолько приставуч, что приходилось все же несколько раз ему подыгрывать. После того, как забава кончалась, он возвращался к начальной теме разговора, постепенно переходя к рассказам о том, как именно он познакомился со своей последней подружкой, и о том, каким образом он ее употреблял. Тут он по-настоящему заводился. Спектр был огромным. От того, в какой тональности девушка стонала, до того, какого из оттенков розового были ее половые губы. Описание было детальным, подробным и вполне подошло бы для своеобразного отчета на стол какому-нибудь директору по сунь-вынь операциям. Хотя порой Герман и допускал кое-какие проколы: путал имена, временные рамки или оттенки розового. Но все это, как говорится, сущие мелочи.
Выслушивая про то, как он тщательно старался сзади, спереди, сверху, снизу и сбоку, я почему-то представлял себе натужную паровую машину с гудящим, тарахтящим и дымящим вечным двигателем, который будет работать до тех пор, пока кто-нибудь не нажмет на выключатель или не выдернет вилку из розетки. Я прямо видел, как никчемная дуреха, которую он снял накануне, лежит враскоряку на кровати, а между ее ног елозит туда-сюда пыхтящий и сопящий станок марки «Герман», выполняя свой месячный норматив. Честное слово, я представлял себе эту картину настолько реально, что начинал смеяться посередине его монолога. Он, естественно, думал, что меня веселят описываемые им подробности того, куда и под каким углом он вставлял, поэтому принимал мой смех за своеобразную похвалу его находчивости и тоже начинал похихикивать.
Смешок его был настолько ослизлым и склизким, как будто тысяча мокрых крыс вгрызается в призрачный кусок плесневелого сыра. Под такое рокочущее пищание орудовали Кассий и Брут, изобретались газенвагены и поднималась вся соль со дна Мертвого моря. Но этот смешок был самым настоящим из того, что Герман мог предложить. Этот смех никем не был изучен и поэтому не поддавался никакой классификации. Нет, этот смех был жив. Жив сам по себе. В отрыве от своего владельца.
Далее следовал Гриша и его несмолкающий рот, обладавший особым моторчиком, который заводился с помощью волшебного ключика, стоило его обладателю только продрать глаза поутру. Всякий раз, как он разевал свою пасть, я замечал несколько шестеренок, спрятанных за правой и левой миндалинами и приводящих в движение его бескостный язык. Гриша мог говорить без умолку, когда бы то ни было, где бы то ни было и о чем бы то ни было. Он оставался без ума от самого процесса говорения. Процесс этот, к слову, изрядно высушил мозг его тогдашней девушке, чье имя я уже и не вспомню. Но это не имеет никакого значения. На бедняжку нельзя было взглянуть без слез. Когда Гришин рот грозился в очередной раз разорваться пожарным гидрантом, его избранница буквально скукоживалась, словно изюминка. Не удивлюсь, если она даже теряла в весе в такие моменты. То, как она умудрялась уживаться с ним под одной крышей изо дня в день, оставалось для меня полной загадкой, потому как я не мог вынести его общества более получаса. По истечении тридцати минут мне неизменно хотелось рыть в земле тоннель голыми руками и ползти по нему в жгучей надежде очутиться посреди тихих Анд.
Как-то раз, желая немного уколоть его, я бросил фразу, что не представляю себе, как он будет жить, если внезапно онемеет. Это заставило его на секунду умолкнуть. Но лишь на секунду и не сотой больше. «Этого никогда не случится,- бодро ответил он.- Со мной такого не произойдет. Кстати, как ты думаешь, это правда, что у немых рождаются немые дети? Откуда-то они берутся, так ведь? Если подумать, это же все с генами передается. Я где-то читал, что около шести процентов населения нашей страны — немые. Шесть процентов это сколько? Миллионов семь-восемь? Так вот, эти семь-восемь миллионов по-любому трахаются между собой, ты так не считаешь?». И базар продолжался. Пока он чесал языком, я закатывал рукава и искал глазами кусок пригодного для рытья чернозема.
Выбравшись на поверхность через несколько лет, я, по воле случая, снова повстречался с ним. Прошедшее время его ничуть не изменило. Даже напротив: он поведал мне, что теперь взял в привычку разговаривать с самим собой в окружении четырех бетонных стен. «Просто не могу без этого,» — рассмеялся он, дернув правым глазом. Да так, что мне стало интересно, как давно он умудрился допечь даже собственный глаз, что тот начал предпринимать откровенные попытки бегства.
В целом, эта новость меня ничуть не удивила. То есть я думал, что он и раньше часами болтал с самим собой, только не признавался в этом. Выглядело это, в каком-то роде, даже логичным. Вот если бы он объявил мне, что разговаривает сам с собой на македонском, потому что русский для него уже оскудел, вот тогда бы я по-настоящему удивился. Заговори он со мной на чистом болгарском, я бы даже выслушал его речь, а в конце, со всем уважением, пожал ему руку. Да заговори он со мной просто-напросто сдержанно и выразительно, я бы уже отдал ему должное. Дескать, освоил что-то новое, пусть и в прежнем жанре. Но нет, передо мной стоял все тот же Гриша, безостановочно извергающий речевые потоки во вне. Гриша, с механическими шестеренками в ротовой полости, чей гул разносился дробящим эхом по пустому алюминиевому пространству его существа.
Потом был Борис. Один из моих бывших коллег. Борис был помешан на еде. От одной лишь мысли о том, что он может набить свой живот под завязку, Борис приходил в полнейший восторг. Мы пару раз захаживали рабочей компанией в небольшие ресторанчики отужинать. Это делалось для укрепления нашего так называемого «командного духа». Понятие, которое было и остается для меня совершенно непонятным и чуждым. Как бы там ни было, Борис был свиньей. Натуральным откормленным розовым хряком, предусмотрительно напялившим на себя человеческую кожу. Мне всерьез думается, у него даже имелся маленький крючковатый хвост, который не позволял ему спокойно усидеть на месте. Сделав заказ, Борис нетерпеливо потирал ладони, ерзал в кресле, ослаблял ремень, расстегивал несколько пуговиц на воротнике рубашки, утирал пот с лица, облизывался и снова ерзал. Борис был в предвкушении. Клянусь, в тот момент, когда ему подносили еду, я слышал радостные похрюкивания, вырывавшиеся из его поросячьего нутра. «Это счастье какое-то, а не еда,- отмечал он с набитым ртом, смотря на меня маленькими круглыми глазками, а затем добавлял,- Ты чего такой несчастный сидишь? Ты только посмотри, какую красоту перед тобой выложили! Если не хочешь, то можешь отдать все это мне».
Я не был несчастен. Ни тогда, ни когда-либо еще. То, что я порой претерпеваю, нельзя назвать несчастьем. Это скорее некое бедственное состояние, выступающее пограничной зоной между моральной усталостью и разочарованием. Это состояние может найти на меня, к примеру, когда я вижу парковки перед огромными супермаркетами. Когда я смотрю на счастливые розовенькие свиные рыла, которые садятся в свои автомобили, предвкушая плотный и сытный ужин, меня выворачивает наизнанку. Целая нация жрет без продыху день напролет, чтобы еще раз пожрать вечером, но уже всем вместе, а затем сладко уснуть с умиротворенным выражением на рыле, чтобы наутро проснуться и продолжить сжирать все, что попадается на глаза. Ровно так, как было завещано тупоголовыми предками: счастье в том, чтобы ухватить кусок побольше, совершенно не беспокоясь о возможных запорах. Поедание стало привычкой, а не необходимостью, и выродилось в бестолковое поглощение. Не только лишь еды.
Я сразу пытаюсь уловить ту точку во времени, когда человек, мирно плывущий в своем каяке по реке жизни, внезапно обезумел от увиденных даров, открывшихся его взору. Когда он окончательно понял, что не хочет плыть дальше, к внутреннему просветлению, наслаждаясь тишиной и покоем, не хочет наблюдать за красотой мира, не хочет бережно взращивать в себе такую же красоту. Когда ему стрельнуло в голову, что он является полным хозяином положения и может творить все, что захочет. Когда он вылез на берег, сжег свой каяк в костре из наломанных дров и начал танцевать безумный танец смерти под регтайм Скотта Джоплина, раздевшись донага. Когда он собственными руками превратил некогда прекрасный мир в уродливую слепоглухонемую полость. Когда его разум захватила жажда бесконечного поглощения и приумножения. Когда он сделал это своим главным постулатом и передал появившемуся приплоду.
Доносящиеся со всех сторон довольные поросячьи похрюкивания заставляют меня понять, что свиней неисчислимое множество, что они повсюду. Перед моими глазами предстает Борис, с его влажным и шершавым пятаком, маленькими глазками и крючковатым хвостом. Я понимаю, что он был зачат в грязи, выращивался в грязи, и умрет все в той же родной грязи, даже ни разу не удосужившись выглянуть за пределы привычного хлева. Так уж заведено. Думая обо всем том, что в данный час медленно переваривается желудком и продвигается по прямой кишке человечества прямиком на выход, я распадаюсь окончательно прямо там, на залитой серым асфальтом парковке, а когда собираюсь заново, то не знаю, с чего мне теперь начать, ибо единого начала нет.
Лежа в опустелости поднебесной утробы, я размышляю обо всем том бардаке, в воронку которого меня засосало. Перво-наперво я думаю о комнатоцентрической системе мира Бродского, которую тот выдвинул в противовес гелиоцентрической системе Коперника, и не могу решить, какую из них мне следует выбрать. Потом — о том, что каталог любого мебельного магазина богаче, чем каталог звездного неба Фрица Цвикки, что выглядит малость печально и немалость паршиво. Несколько раз проговариваю вслух различные нестандартные слова, приходящие на ум: контргамбит, эклектика, девиация, бирдекель, вомбат, фельетон, перспектива, рододендрон и другие, пока все они не начинают видеться мне всего-навсего беспорядочно собранными вместе буквами и не утрачивают всякий смысл. Я начинаю думать, что с таким же успехом эклектика могла называться навозом, а перспектива — задницей, и наоборот. Полный абсурд, возведенный в степень бесконечности. Все, что угодно, могло называться как угодно, и суть бы от этого нисколечко не изменилась. Даже мое имя, данное при рождении, не имеет под собой ничего, кроме хаотично подобранных букв. Я бы мог называться Фельетоном в равной степени, как и не называться никем вообще.
Это минусовой меридиан, точка невозврата, край того мира, что стоит на трех слонах и черепахе, а на часах без пятнадцати минут вечность. Может быть, я слишком растратился в рефлексии и донкихотском противоборстве ветряным мельницам глупости и ограниченности. Может быть, я возомнил себя прекрасным картографом, на манер Ортелия или Меркатора, которому не составит труда сначала подробно описать лабиринт сумбура и неразберихи со всеми темными уголками и оптическими обманами, а затем триумфально найти из него выход…
Когда я наконец прихожу в себя, мне хочется побыстрее убраться восвояси, заколотить дубовыми досками все окна, запереть двери на замки и писать. Писать без отдыху, чтобы как можно скорее вывалить переполняющий меня груз на бумагу, тем самым освободившись от него. Только пройдя это словесное омовение, я чувствую в себе силы убрать доски с окон, снять замки с дверей и снова выйти в дикий мир.
Ступив за порог, я сразу же оказался лицом к лицу с Вероникой. Дитя, появившееся на свет в результате одновременного коитуса творчества Ремарка, сочинений Коэльо и чахлой комнатной моли; она являла собой самовлюбленно-печальное существо, проворно охотящееся как за плакательной жилеткой, так и за бурными комплиментами. Вместе с тем, как она появлялась на линии горизонта, я ощущал мохнатое черное проклятие, которое она бережно носила в гравированном сундучке своей души. О, как она была несчастна, эта энергетическая язва! Даже сломанный ноготь, с ее слов, мог показаться точечной вспышкой бубонной чумы. Чем она заслужила такие суровые невзгоды, посылаемые ей злостной судьбой? Разве она не хороший человек? Таких, как она, на самом деле очень мало в нашем мире, не так ли? Полностью изъяснив суть дела, она закидывала ногу на ногу и, наматывая прядь волос на указательный палец, принималась жалостливо-заискивающе поглядывать на собеседника, ожидая услышать от того полное подтверждение всего ею изложенного, и расплывалась в белоснежной улыбке каждый раз, когда до ее уха долетали слова ободрения, для должного вкуса приправленные парой сладких комплиментов ее прекрасной натуре.
Жалобам на горести, которые она ежедневно переживала, не было конца. Проблема была в том, что настоящих бед с ней никогда и не случалось. Еще бы! Она жила в полном достатке, с мягкой обивкой и опахалом из павлиньих перьев, с пастельными тонами и шелковыми простынями, со свежевыжатым соком и массажером для личика. Была обеспечена всем, вплоть до пружинистой подушки под задницу. Поэтому, дабы почесать свербящее самолюбие, ей приходилось выжимать максимум из тех мелких невзгод, что происходили. Прицепившись к жертве, как паук к пойманной мухе, она высасывала своим жалобным голосом, будто коктейльной трубочкой, всю жизненную энергию и силы, прямо через ушное отверстие, пока тело собеседника не обмякало и не падало замертво. К сожалению, под моей рукой никогда не оказывалось веника подходящего размера, с помощью которого можно было бы прихлопнуть ее раз и навсегда.
Когда случай подбрасывал ее мне, я держался крайне спокойно и невозмутимо, не позволяя ей получить желаемого. Параллельно выслушивая россказни про сплошные несчастья и козни злодейки-судьбы, я мог думать о своем, размеренно и рассудительно, но в то же время весьма масштабно. В такой манере обычно размышляют о положении дел мертвецы, лежа в своих закрытых гробах. Поправка: лишь те мертвецы, что и при жизни проявляли способность к мысли. Именно в этом летаргическом бодрствовании я часто препарировал различные вопросы бытия, в число которых входил и такой: все-таки кто же из нас двоих спятил — я или мир? Нет, явно не я. Ведь не я же занимаюсь постоянной пропагандой шизофрении? Я скорее барометр, замеряющий то давление, которое она оказывает на окружающую атмосферу. Высокочувствительный прибор, порой все же подверженный незначительным погрешностям, выражающимся в рикошетах между сомнением, обстоятельствами и попытками найти логическое оправдание происходящему.
Иногда, сидя спокойным вечером на лавочке посреди улицы, я думал, что все идет нормально. Взгляд мой приковывался к случайному прохожему, и мне казалось, будто бы человек этот держит паломничество в священные горы Китая или к устью Великой Брахмапутры. В такие мгновения не было ни войн, ни ядерных бомб, ни культов, ни кровосмесительства, ни лжи во спасение собственной шкуры, ни вопящих ртов, ни болезней, ни лицемерия, ни жадности, ни чего бы то ни было еще. Все обретало высший смысл, порядок и плавный ход. Не двигаясь с места, я все ждал, что паломник почувствует на себе мой взгляд, обернется, махнет мне рукой и учтиво поклонится, а я поклонюсь ему в ответ, что означало бы новое и чистое начало для всего и вся. Но ничего не происходило. Человек несколько раз сплевывал на землю, а затем скрывался за углом какого-нибудь здания. Иллюзия испарялась, оставляя дурное послевкусие. Как и всякий раз до этого.
Главная загвоздка в том, погнаться ли за иллюзией вслед, ибо в ней предполагается комфорт, или же дать ей уйти насовсем? Но иллюзия на то и иллюзия, что в ней нет ничего, кроме обмана. Однако у бегущих принято всегда оправдывать себя тем, что в забеге принимают участие не только они одни. Но если призадуматься, то сразу станет понятно, что подобное действо является чем-то сродни кроличьим бегам за подвешенной перед глазами морковью. Итог один: сотрешь лапы в труху, но никогда не догонишь. Проигрышем является само участие в гонке. Разгромным и безапелляционным.
Закричи я в тысячу мегафонов — меня бы пренепременно услышали. Только если вопрос решается подобным образом, то какой в этом толк? В таком случае остается либо гомерически смеяться, пока развязывается пуповина на животе, либо стоически констатировать удручающие факты, утирая холодный пот со лба. И то, и другое являют собой весьма неплохую лазейку из сложившейся патовой ситуации. Все прочее — умалишенные танцы с бубном, ложные инструкции по применению и игра в психоневрологические шахматы с собственным отражением в зеркале.
Если обычное солнце всходит и заходит, то солнце шизофрении всегда остается в зените. И нет ни единого облачка поблизости. Лучи болезни тянутся ко всем, проникая внутрь через поры на коже и заставляя дряхлые мозги биться в припадке кислородного голодания, как рыба, выброшенная штормливым морем на сушу. Полдень в горниле надвигающегося конца. Туловище остается прикованным к креслу, а голова устремляется к потолку, которого никогда не достичь. Сплошное струящееся безумие, сопровождаемое светомузыкой кислотных тонов. Безумие, в котором даже самая правдивая история попахивает нотками отборной выдумки и наоборот, самая лживая вещь на свете принимается за чистейшую серебряную монету.
Что же касается сумбура и всеобщего хаоса, то, по-видимому, он нескончаем и неиссякаем. Вместе с тем, я отчетливо понимаю, что весь этот хаос и привел меня туда, где я теперь нахожусь. Именно он щедро вознаградил меня рентгеновским аппаратом вместо пары обыкновенных глаз и лакмусовой бумажкой вместо анатомического сердца. Именно он явил мне всю ту безобразность, к которой у меня впоследствии выработалось отвращение. Благодаря ему я понял свои желания и нежелания, свою самую главную потребность — потребность высказаться через творчество и, если повезет, быть хоть кем-то услышанным.
Рецензии и комментарии 0