Масло
Возрастные ограничения 0+
Хочу рассказать про один день. Или даже про полдня. Февраль, полутемный и грязный питерский февраль. Воскресенье – день посещения. Мама лежит в психиатрической больнице. Я должен ехать туда. Не потому, что хочу. Потому, что воскресенье. Потому, что больше некому. Потому что шесть дней уже прошли, и опять воскресенье. Должен ехать. Везти передачу. Должен. Ехать.
Звенит будильник. Восемь, час на сборы. Пакеты с продуктами сложены с вечера – апельсины, печенье, масло, сыр в нарезке. В квартире холодно. На улице темно. И скользко. Хожу по квартире – очень тихо. Радио не работает. Тихо. Хочется заболеть или умереть. Но не до конца – так, наполовину, чтоб не ехать. Чтобы поехал кто-нибудь, кто-нибудь другой. Других нет. Вообще, нет.
Стою на остановке. Просветлело. Остановка пуста – воскресенье. Воскресенье – надо ехать. Автобусы почти не приходят. Воскресенье – надо спать, потом вкусно завтракать, есть ложкой сладкую манную кашу с комками. Смеяться, смотреть воскресные программы. Идти в кино.
Лицо застыло от холода. Завтрака не было, но я не хочу есть. Я не хочу ехать. Не хочу, чтобы автобус. Не хочу холода. Хочу обратно домой. Хочу читать Жюль Верна.
Тридцать восьмой. Тридцать восьмой автобус. Внутри стекла покрыты снегом, сиденье жесткое и ледяное. Ехать далеко, надо сидеть. Надо ехать. Надо. В автобусе пусто – я почти один. Рядом стоит пакет с продуктами. Я ничего не забыл. Ничего.
Вокруг больницы – кирпичный забор. Ворота открыты. Потому что – воскресенье. Внутри дорожки посыпаны песком, здесь легче шагать. Идти минут пять. Хочется дольше. Хочется пройти мимо. Быстрым уверенным шагом. Мимо.
Корпус из старого черного кирпича. Дверь закрыта. Пришел рано. Откроют через десять минут. Под козырьком несколько человек, пожилые женщины. У них сумки с продуктами. У меня тоже сумка с продуктами. Их сумки больше. Тихий разговор. Тихий неторопливый разговор – они давно знают друг друга. Как больные. Как душевнобольные. Как психически больные. Все на свете – сумасшедшие. Но разные. Одним, родственники приносят передачу. Как я. Другим ничего не приносят. Никто. Никогда. Голодные одинокие станут воровать или клянчить. У сытых. У неодиноких. У кого родственники.
Ходят сюда годами и узнают друг друга. Я стою в стороне и смотрю на огромные сосульки, свисающие с карниза. Они величиной с человека. Могут упасть, но мне не страшно – я думаю о другом. Мне уже все равно – хочу или не хочу. Чувств нет. Через два часа все закончится – тогда они появятся. Сейчас нет. Чувствам и мыслям нету работы в этом месте. В психиатричке. В дурке. В сумасшедшем доме, где живет моя мама.
За дверью грохот. Щелкает замок. Падает тяжелый засов. В проеме коридора – медсестра с очень злым лицом. Нескрываемо злым лицом. Родственников пускают частями, и я не попадаю сразу. Стою на снегу и мне все равно – время пошло. С мамой или без мамы. Время. Два часа. За неделю – два часа. Немного. Совсем немного. И оно пошло. Пошло.
Подходит моя очередь. Меня пропускают в одну дверь, потом ее закрывают и открывают следующую. У всех здесь вагонный ключ. Подходит ко всем дверям. Двери закрыты. Открыта только одна. Или на снежную улицу. Или на свидание.
Внутри тепло и пахнет невкусной едой. Санитарка принимает передачи. Говорю нашу фамилию. Голос срывается — это первые слова с утра, как проснулся. Не хочу слышать и произносить нашу фамилию. У меня будет другая. Красивая и непонятная. Терпеть не могу фамилию нашей семьи. Она некрасивая и нищая. Санитарка перебирает то, что я принес. Все подписано той же фамилией. Неживой и уродливой. В официальном звуке нашей фамилии использованы все трагедии и нелепости, постигшие нас. Аккордом соединяются в диссонансном крик-стоне всесезонный сумасшедший дом для мамы, парализованный дед, моя инвалидность в пятнадцать лет. Сплетаются лингвистически и долями протекший потолок, старый самодельный телевизор, неудачно перешитые на меня дедушкины рубашки. Но, что рубашки? Их можно и об гвоздь из забора, в конце концов. Только к пятому классу стало ясно, что такое наша фамилия. Мерзкое звукосочетание обозначало иго, ярмо, проклятый хомут на всей нашей семье и на каждом в отдельности. Вот тут какое дело!
Меня отводят в столовую. Сажусь за пустой стол. Он плохо вытерт, он жирный и липнет к рукавам огромного белого халата, выданного мне гардеробщицей. Медсестра приводит маму. Мне страшно. Очень страшно. Мне хочется, чтобы мама меня не узнала. Прошла себе мимо, болтая с санитарками. Тогда можно сразу домой. Или остановить время. Но, как?
У мамы невидящий глаза и растрепанные седые волосы. Расческу она еще не заслужила. Не хочет мыть длинный коридор. За толстых санитарок. Интеллигентность не позволяет! На маму напялен коричневый казенный халат. Как арестантский клифт писателя Достоевского. Из-под него вылезает наружу белая ночная рубашка с больничным штампом на подоле. Маму шатает. Руки висят вдоль тела. На ногах спущенные чулки.
Мы сидим за столом. Стол, между нами. Жирный не вытертый стол. Прячусь от мамы за грязным столом. Мама что-то говорит, может быть и мне. И еще все время смотрит мимо меня. Похоже, не различает меня. Контакт только в режиме «аудио». Режим «видео» не работает или сильно искажает действительность. Мама, за мной же никого нет. Мама туда смотрит. Все время.
Мама рассказывает, как ей плохо. Плохо из-за меня. Не хочу это слышать. Не хочу.
Приходит санитарка. Кладет на стол масло в оберточной бумаге с нашей фамилией. У меня все холодеет внутри. Вот она, ожидаемая подстава! Нельзя в оберточной. Можно в заводской упаковке. В оберточной – никак. Такие правила. Надо же, забыл, забыл, забыл!
Мама понимает, что я оставил ее без масла. Она ругает меня. Потом встает из-за стола и начинает громко и протяжно кричать. И плакать. У нее краснеет лицо. Шатаясь, она хватается за стол и кричит. Это нормально. Она болеет. У нее подгибаются ноги. Такая нервная болезнь.
У меня холодеет лицо. Изнутри. И руки. Не могу пошевелиться. Мама вот-вот упадет. Подбегают медсестры. Мама кричит им, что я не забочусь о ней. Они уводят ее. Мама спотыкается и повисает на них. Они уволакивают ее. С ног мамы слетают больничные шлепанцы. Подходит женщина-врач. Мягко объясняет мне то, что я знаю десять лет. У доктора доброе умное лицо и мне хочется слушать. Все будет хорошо. Надо полечить твою маму и все будет хорошо. Мама поспит и ей станет лучше. Легче. А сейчас – иди домой. Можно идти домой. Можно? Можно. Домой.
Я выхожу из ворот больницы. Сегодня с подвохом. Руки свободны. В кармане – кусок масла. Нельзя в оберточной бумаге. Нельзя. Я забыл правила. Нельзя.
Можно купить хлеб. Пить дома чай. Мазать масло на кусок хлеба. Когда оттает. Сейчас оно, как камень. Я хочу есть.
Рядом с переездом бульонная. Бульон и беляши. Там очень жарко и много людей. Они стоят в очереди и громко разговаривают. Не хочу разговаривать. Хочу есть. Хочу есть всем телом и душой.
Стою за высоким столом. Бульон очень горячий. Его трудно пить. Я кусаю беляш. Жую мясо с луком и плохо пропеченное тесто. Вкусно. Мне нравится. Я отработал день. Отработал.
Меня здесь никто не знает. Маму здесь никто не знает. Нашу фамилию здесь никто не знает. И не слышал даже никогда. И никто не был свидетелем семейного позора и моего незначительного предательства.
Никто не знает, что нельзя в оберточной. Нельзя. Никто не знает.
Голод миновал. Кручу головой и просто гляжу на всех. Мне хорошо. Мне тепло и никуда не надо идти. Мне не надо говорить свою некрасивую фамилию. Никому. Даже себе. Ее можно даже забыть. На время. Могу забыть то, что произошло в больнице. Могу. Все. Забыть.
Мне пятнадцать лет, и я верю, что когда-нибудь смогу все забыть.
Обожженные губы готовы улыбнуться. Жаль. Но я не имею к этому никакого отношения.
Звенит будильник. Восемь, час на сборы. Пакеты с продуктами сложены с вечера – апельсины, печенье, масло, сыр в нарезке. В квартире холодно. На улице темно. И скользко. Хожу по квартире – очень тихо. Радио не работает. Тихо. Хочется заболеть или умереть. Но не до конца – так, наполовину, чтоб не ехать. Чтобы поехал кто-нибудь, кто-нибудь другой. Других нет. Вообще, нет.
Стою на остановке. Просветлело. Остановка пуста – воскресенье. Воскресенье – надо ехать. Автобусы почти не приходят. Воскресенье – надо спать, потом вкусно завтракать, есть ложкой сладкую манную кашу с комками. Смеяться, смотреть воскресные программы. Идти в кино.
Лицо застыло от холода. Завтрака не было, но я не хочу есть. Я не хочу ехать. Не хочу, чтобы автобус. Не хочу холода. Хочу обратно домой. Хочу читать Жюль Верна.
Тридцать восьмой. Тридцать восьмой автобус. Внутри стекла покрыты снегом, сиденье жесткое и ледяное. Ехать далеко, надо сидеть. Надо ехать. Надо. В автобусе пусто – я почти один. Рядом стоит пакет с продуктами. Я ничего не забыл. Ничего.
Вокруг больницы – кирпичный забор. Ворота открыты. Потому что – воскресенье. Внутри дорожки посыпаны песком, здесь легче шагать. Идти минут пять. Хочется дольше. Хочется пройти мимо. Быстрым уверенным шагом. Мимо.
Корпус из старого черного кирпича. Дверь закрыта. Пришел рано. Откроют через десять минут. Под козырьком несколько человек, пожилые женщины. У них сумки с продуктами. У меня тоже сумка с продуктами. Их сумки больше. Тихий разговор. Тихий неторопливый разговор – они давно знают друг друга. Как больные. Как душевнобольные. Как психически больные. Все на свете – сумасшедшие. Но разные. Одним, родственники приносят передачу. Как я. Другим ничего не приносят. Никто. Никогда. Голодные одинокие станут воровать или клянчить. У сытых. У неодиноких. У кого родственники.
Ходят сюда годами и узнают друг друга. Я стою в стороне и смотрю на огромные сосульки, свисающие с карниза. Они величиной с человека. Могут упасть, но мне не страшно – я думаю о другом. Мне уже все равно – хочу или не хочу. Чувств нет. Через два часа все закончится – тогда они появятся. Сейчас нет. Чувствам и мыслям нету работы в этом месте. В психиатричке. В дурке. В сумасшедшем доме, где живет моя мама.
За дверью грохот. Щелкает замок. Падает тяжелый засов. В проеме коридора – медсестра с очень злым лицом. Нескрываемо злым лицом. Родственников пускают частями, и я не попадаю сразу. Стою на снегу и мне все равно – время пошло. С мамой или без мамы. Время. Два часа. За неделю – два часа. Немного. Совсем немного. И оно пошло. Пошло.
Подходит моя очередь. Меня пропускают в одну дверь, потом ее закрывают и открывают следующую. У всех здесь вагонный ключ. Подходит ко всем дверям. Двери закрыты. Открыта только одна. Или на снежную улицу. Или на свидание.
Внутри тепло и пахнет невкусной едой. Санитарка принимает передачи. Говорю нашу фамилию. Голос срывается — это первые слова с утра, как проснулся. Не хочу слышать и произносить нашу фамилию. У меня будет другая. Красивая и непонятная. Терпеть не могу фамилию нашей семьи. Она некрасивая и нищая. Санитарка перебирает то, что я принес. Все подписано той же фамилией. Неживой и уродливой. В официальном звуке нашей фамилии использованы все трагедии и нелепости, постигшие нас. Аккордом соединяются в диссонансном крик-стоне всесезонный сумасшедший дом для мамы, парализованный дед, моя инвалидность в пятнадцать лет. Сплетаются лингвистически и долями протекший потолок, старый самодельный телевизор, неудачно перешитые на меня дедушкины рубашки. Но, что рубашки? Их можно и об гвоздь из забора, в конце концов. Только к пятому классу стало ясно, что такое наша фамилия. Мерзкое звукосочетание обозначало иго, ярмо, проклятый хомут на всей нашей семье и на каждом в отдельности. Вот тут какое дело!
Меня отводят в столовую. Сажусь за пустой стол. Он плохо вытерт, он жирный и липнет к рукавам огромного белого халата, выданного мне гардеробщицей. Медсестра приводит маму. Мне страшно. Очень страшно. Мне хочется, чтобы мама меня не узнала. Прошла себе мимо, болтая с санитарками. Тогда можно сразу домой. Или остановить время. Но, как?
У мамы невидящий глаза и растрепанные седые волосы. Расческу она еще не заслужила. Не хочет мыть длинный коридор. За толстых санитарок. Интеллигентность не позволяет! На маму напялен коричневый казенный халат. Как арестантский клифт писателя Достоевского. Из-под него вылезает наружу белая ночная рубашка с больничным штампом на подоле. Маму шатает. Руки висят вдоль тела. На ногах спущенные чулки.
Мы сидим за столом. Стол, между нами. Жирный не вытертый стол. Прячусь от мамы за грязным столом. Мама что-то говорит, может быть и мне. И еще все время смотрит мимо меня. Похоже, не различает меня. Контакт только в режиме «аудио». Режим «видео» не работает или сильно искажает действительность. Мама, за мной же никого нет. Мама туда смотрит. Все время.
Мама рассказывает, как ей плохо. Плохо из-за меня. Не хочу это слышать. Не хочу.
Приходит санитарка. Кладет на стол масло в оберточной бумаге с нашей фамилией. У меня все холодеет внутри. Вот она, ожидаемая подстава! Нельзя в оберточной. Можно в заводской упаковке. В оберточной – никак. Такие правила. Надо же, забыл, забыл, забыл!
Мама понимает, что я оставил ее без масла. Она ругает меня. Потом встает из-за стола и начинает громко и протяжно кричать. И плакать. У нее краснеет лицо. Шатаясь, она хватается за стол и кричит. Это нормально. Она болеет. У нее подгибаются ноги. Такая нервная болезнь.
У меня холодеет лицо. Изнутри. И руки. Не могу пошевелиться. Мама вот-вот упадет. Подбегают медсестры. Мама кричит им, что я не забочусь о ней. Они уводят ее. Мама спотыкается и повисает на них. Они уволакивают ее. С ног мамы слетают больничные шлепанцы. Подходит женщина-врач. Мягко объясняет мне то, что я знаю десять лет. У доктора доброе умное лицо и мне хочется слушать. Все будет хорошо. Надо полечить твою маму и все будет хорошо. Мама поспит и ей станет лучше. Легче. А сейчас – иди домой. Можно идти домой. Можно? Можно. Домой.
Я выхожу из ворот больницы. Сегодня с подвохом. Руки свободны. В кармане – кусок масла. Нельзя в оберточной бумаге. Нельзя. Я забыл правила. Нельзя.
Можно купить хлеб. Пить дома чай. Мазать масло на кусок хлеба. Когда оттает. Сейчас оно, как камень. Я хочу есть.
Рядом с переездом бульонная. Бульон и беляши. Там очень жарко и много людей. Они стоят в очереди и громко разговаривают. Не хочу разговаривать. Хочу есть. Хочу есть всем телом и душой.
Стою за высоким столом. Бульон очень горячий. Его трудно пить. Я кусаю беляш. Жую мясо с луком и плохо пропеченное тесто. Вкусно. Мне нравится. Я отработал день. Отработал.
Меня здесь никто не знает. Маму здесь никто не знает. Нашу фамилию здесь никто не знает. И не слышал даже никогда. И никто не был свидетелем семейного позора и моего незначительного предательства.
Никто не знает, что нельзя в оберточной. Нельзя. Никто не знает.
Голод миновал. Кручу головой и просто гляжу на всех. Мне хорошо. Мне тепло и никуда не надо идти. Мне не надо говорить свою некрасивую фамилию. Никому. Даже себе. Ее можно даже забыть. На время. Могу забыть то, что произошло в больнице. Могу. Все. Забыть.
Мне пятнадцать лет, и я верю, что когда-нибудь смогу все забыть.
Обожженные губы готовы улыбнуться. Жаль. Но я не имею к этому никакого отношения.
Рецензии и комментарии 1