Идеалист
Возрастные ограничения 18+
— «А значит, быть по сему», — сказал он себе мысленно, но весьма твёрдо и громко, во всю полусонную голову. Это «быть по сему» означало, что, невзирая на поганое настроение, нужно было всю волю собрать в кулак и идти в мастерскую, идти и работать. Он считал себя профессионалом с большой буквы и поэтому заставлял себя работать в день хотя бы по нескольку часов, даже если расположения к тому не было никакого. Он был убеждён, что так должен поступать любой настоящий художник, а он, Одаковский, считал себя если не большим, то «настоящим» художником уж точно.
А настроение было хуже некуда: сам себе гадок до последней крайности, и вся собственная жизнь представлялась чем-то вроде омерзительной отрыжки.
«С большой буквы-то с большой, а… хуже бы и не надо».
Отчего это? Одаковский не знал, да и не хотел знать. Он твёрдо знал, что сейчас тщательнейшим образом, как всегда, вычистит зубы, примет контрастный душ, оденется во всё чистое, наденет отглаженную сорочку, в своей старой турке сделает себе кофе по-турецки, приготовит тост с лимонным джемом, обмотает шею своим любимым белым кашне, щёлкнет ключом в личинке, как щёлкал уже бессчётное число раз, пересчитает ступеньки вниз, — тридцать семь, — выйдет на улицу, потянет носом, а затем всей грудью вдохнёт уличный воздух.
Так оно всё и вышло, и проснулся он уже совсем, и осенним воздухом надышался, а настроение всё-таки было не ахти. И тогда он машинально стал заниматься тем, что его всегда развлекало, он стал заниматься живописью в голове, про себя и для себя.
Брусчатка, камни бордюра с выщербинами и сколами, павшая листва, покрывшая всю эту геометрию так, как ни один декоратор не разложил бы, пятна ещё зелёного газона… Рассеянное освещение… Серое всех оттенков (а серое — его конёк), медно-жёлтое, трава — через синий кадмий…
Литая ножка парковой скамьи, чугунная урна, под ней лужица с асфальтовыми отмелями, лежащий на отмели лист чашечкой и с черенком, торчащим вверх… Сколько было оттенков, и каких тонких, в этой никчёмной лужице, особенно где отражалось небо. Небо захватывало асфальтовую плоскость. Само бесцветное, на границах с асфальтовой рябью оно создавало поразительные сочетания цвета, еле уловимые глазом… В воображении он исполнил это в акварели, лихо — по мокрому, и мысленно оформил в паспорту…
Стена с потрескавшейся и облупившейся местами штукатуркой, совершенно непонятного цвета — как возьмёшь. Часть трубы водостока. Окно, стекло, штора — с провалом в никуда. Свинцовый цинк отлива: графика, а не живопись. А ниже, на фоне грязных разводов по цоколю, практически открытыми цветами: синим, красным, жёлтым — фигурка ребёнка, ковыряющего что-то в асфальте лопаткой. И прозрачно-нежный цвет детского личика. Он знал, как такой цвет намешать, в духе его любимого Фешина. Он и это проделал, представив себе свою палитру…
И, наконец, дверь его парадного. Старая, потрёпанная дверь, геометрия которой уже расползается, и цвет становится неопределённым. Наличники, уголки, филёнки — это всё интересно, однако куда интересней само полотно: его собрать цветом… Он приостановился на миг и взялся за эту задачу, но быстро сообразил, что выйдет из этого просто ученическая работа, не больше, и бросил. Его путь и так уже из пятнадцати минут превратился минут в тридцать пять.
«Быть тогда по сему», — Одаковский потянул ручку двери и очутился в полумраке подъезда, неспешно преодолел пятьдесят четыре ступеньки, уже наслаждаясь игрой света на ступенях, перилах и балясинах, и обнаружил в своей двери записку: вырванный из записной книжки листок, в розовую клетку и с листочками-лепесточками по углам. Одаковский поморщился, в этот день у него была обострённая реакция на безвкусицу. Записка была от натурщицы, с которой у него был оговорён очередной сеанс на сегодня. И для такого-то дня это было уже неплохо, обычно записки в его двери ничего хорошего не обещали. Как правило, это были напоминания либо о неоплаченных счетах, либо о задолженностях по работе.
Одаковский наискоски пробежал записку глазами и сразу же считал общий смысл написанного: натурщицы сегодня не будет. Он уже хотел розовый листок скомкать, когда в самом низу текста глаз зацепился за слово «обрыдло», и только тогда он вчитался в путаные и грамматически нескладные фразы. Из сбивчивого опуса следовало, что «дышать краской и мёрзнуть голышом с затёкшими членами» натурщице надоело донельзя, «обрыдло», и что она с каким-то Эдиком уезжает на Гоа. Причём, Эдика она упоминала в таком контексте, будто и он, Одаковский, тоже был с ним коротко знаком. Всё это была чепуха какая-то и полная бредятина, только само слово «обрыдло» задело его. И не только задело, а каким-то тревожным отзвуком гудело в голове и стояло перед глазами в виде водосточной трубы на грязной стенке.
«И слава богу, всё к одному», — подумал Одаковский. Эта «нимфетка» всё одно не была профессионалом, и близко не понимала, что такое — профессиональная натурщица. Она была из породы тех беспечных барышень, которых ещё привлекает романтика общения с «богемой»: мастерские, выставки, посиделки и вечные разговоры, разговоры, разговоры; опять посиделки, выпивка — и снова та же трепотня, трепотня и трепотня. К тому же, на первых сеансах она явно ожидала какой-то от него реакции на её обнажённое тело, которой, естественно, не последовало; на своём веку он перевидал столько тел, что замечал в них скорее уже недостатки, нежели достоинства. Ему припомнилась его питейно-шутливая теория, что о характере женщины лучше всего расскажет форма, объём и структура её груди. Налитые, плоские, рыхлые, упругие, жалкие, шикарные, просящие, вместительные, зовущие, вульгарные, притворные, бестолковые, никакие — каких только на его памяти не перебывало. У этой были маленькие, вздорные и нахальные, ещё и в разные стороны…
«И чёрт бы с ней. Всё, что ни делается — всё к лучшему», — ещё раз подумал Одаковский. Продолжение работы с ней всё равно становилось бессмысленным, — по сути дела, настоящего результата не было, — и работал он лишь по инерции, по своей многолетней привычке уделять хоть какое-то время дня непосредственно ремеслу. А только в ремесленном, подённом труде, как он считал, рождается вдохновение, которое, в свою очередь, может породить что-то стоящее…
Но это было от неё ещё не всё, в конце листика, в самом уголке, были втиснуты, заползая на розовый лепесток, три слова: «См. на обороте». На обороте излагалась просьба, а потому насилие над грамматикой многократно усилилось. Просьба заключалась в том, чтобы «посмотреть на предмет позирования» Ростиславу Игоревну, бывшую балерину и чуть ли не мировую известность, но которой в силу такой-то причины (понять эту причину из путаницы слов было совершенно невозможно) нужны были теперь хоть какие-то деньги.
Одаковский ещё раз поморщился: «Вот только балерины мне и не хватало. Откуда она её откопала?» — для него не было ничего хуже, чем общаться с «бывшими служителями муз» и слушать их сетования на превратности судьбы, несправедливость жизнеустройства и неблагодарность публики. «Вот что значит — иметь дело с непрофессионалами!»
Однако делать было нечего, балерина должна была явиться к одиннадцати, в урочный час сеанса. День был окончательно испорчен, и он решил расслабиться — наколол льда, откупорил початую бутылку своего любимого виски, раскурил сигару и поставил «второй концерт» Шопена. Музыка всегда имела на него сильное воздействие, но сегодня он настолько вслушался и ушёл в себя, что был в немалой степени раздосадован, когда раздался входной звонок. Он уже не помнил себя и не понимал, сколько прошло времени, но это, верно, была та самая Ростислава Игоревна. «Был же такой чудаковатый Игорь, удружил дочке — Рос-ти-слава И-горевна», — подумал Одаковский, мысленно скривил физиономию и пошёл открывать.
За дверью стояла женщина, которая и на самом деле выглядела как балерина. Определить её возраст на первый взгляд было практически нереально: ей могло быть и тридцать пять, а могло быть и все пятьдесят. Она казалась скорее некрасивой, но прежде всего остального в глаза бросалась её худоба. Худоба её представлялась даже несколько болезненной. Если бытием люди называют пребывание в теле, то в данном случае перед ним предстало, если так можно было выразиться, «полу-бытие». Множество морщин и морщинок на её лице не могли создать полноценных складок, потому что было просто не из чего. Однако в этом лице было вместе с тем что-то настоящее, что-то живое и притягательное. После нескольких фраз приличия он уже хотел отправить её восвояси, но встретился взглядом с её серыми прозрачными глазами, в которых было что-то кроткое и располагающее, и он не решился, а только произнёс суетливо: «Ну, что же, Ростислава Игоревна, значит — будем работать. Потрудимся для искусства, так сказать».
Как он и предчувствовал, затруднения начались сразу же, с первой минуты: как только он предложил ей раздеться, в огромных, но не броских её глазах явственно мелькнуло смятение. С любой другой он просто сделал бы вид, что ничего не замечает, а с этой начал вдруг объясняться, и странным каким-то для самого себя развязным тоном:
— Милочка моя, ты… вы, вы-то должны были бы понимать, мне не телеса ваши нужны… и подробности всякие. Мне нужен сам костяк, конструктив, формообразование, пластика, так сказать. Как всё это вместе создаёт, если так можно выразиться, образ человека, характер. В целом, понимаете? К тому же, мне сорок сем лет уже. Будет. Меня уже можно в женскую баню спокойно пускать. Мы же с вами не анатомией тут будем… так сказать.
Он говорил, а она, сложив перед собой руки, кивала головой, как понимающая ученица, и смотрела на него, и он на неё посмотрел. И в несколько мгновений сделал мысленный нашлёпок с её головки, взял основные отношения: шея, лоб, глазницы, тень под подбородком, рефлекс на щеке, фон контражуром, массу волос, блик на кончике носа и глубокую носовую тень, и всё это к серо-зелёному цвету её прозрачных глаз. Глаза у неё были практически без ресниц и оттого совсем открытые. И смотрели эти глаза со всепонимающим укором. А он уже знал, так женщина смотрит, — желая казаться умной и всё наперёд знающей, — когда чувствует себя крайне беззащитной.
Он испытал чувство, похожее на жалость, и за эту долю мгновения, когда он пустил в себя её взгляд, он вдруг интуитивно узнал в ней то, что было в нём самом, было и подспудно отравляло ему жизнь: он прочитал абсолютную и непреодолимую реальность того, что уже никогда не станет таким художником, который является этапом в развитии искусства и который становится именем. «Именем с большой буквы». По всей видимости, как и она, он останется принадлежать той среде, той безымянной массе художников, в которой когда-то родиться новое имя, которое потом и останется. А он сам именем уже не станет никогда. «Никогда. Как и она». А эта их встреча — ироническая гримаса судьбы, сталкивающей подобное с подобным. Внутри сделалось пусто, гулко и страшно, а только что там звучал Шопен. «Сам Шопен. Со своим концертом. Вторым, между прочим». Ему особенно неприятными показались жёсткие морщинки по краям её неярких, но чётко очерченных губ.
— Значит, так, милочка моя, попробуем всё-таки работать. И начнём с набросков. Менять позу будете каждые пару минут. Я говорю, какую — и вы принимаете эту позу. Выйдет что-нибудь дельное, будем… дружить дальше. Нет — нет, не обижайтесь. Если есть что-то облегающее, переоденьтесь там, за ширмой. Если облегающего нет, обнажайтесь, насколько посчитаете возможным.
По всему видно, она уже всё своё оттанцевала. И он тоже: свыше того, что в профессии сделал, уже ничего не сделает. Каждодневное усилие, которое не добавляет уже ничего. «Ничего. А жизнь проходит».
Из-за ширмы она явилась в чёрном обтягивающем трико, в каких их показывают на репетициях. В глаза сразу бросились невероятно стройные и пропорционально сложенные ноги в толстых вязаных гетрах. Её движения уже были другими, она переступала как-то так, будто полностью изменила своё отношение к плоскости пола, по которой перемещалась, и это отношение стало вдруг опасливо-трепетным. Одаковский невольно улыбнулся. Он поставил видавший виды венский стул посредине мастерской, прямо под зенитным фонарём, попросил её распустить волосы, сесть на стул, опереться перед собой руками и чуть прогнуться. То, как его новая натурщица всё это проделала, производило впечатление. Материал перед ним был восхитительный. Он немного даже заробел, но сделал с десяток быстрых набросков и быстро вошёл в рабочую колею.
Одаковский, как оказалось, прекрасно помнил, как его юношеское намерение покорять самые заоблачные высоты в живописи сначала сменились желанием встать в один ряд, потом быть крепким и авторитетным профессионалом, затем служить «общему» делу искусства, даже передавать своё умение молодым, а ведь на деле выходило, что стремился он к одному — к славе. А вот слава как раз ему и не далась. Думать об этом, особенно в присутствии постороннего, было тяжело, но и не думать не получалось. «Эту тоже среди своих зовут Славой, небось, ан — и ей слава, по всему видно, не далась».
— Ростислава Игоревна, а как вас в детстве называли? — спросил он её как бы между прочим.
— Соня, — отвечала та после продолжительной паузы.
— Почему Соня?
Глаза её напряглись на какое-то мгновение, но затем она произнесла негромко:
— У меня было малокровие, и я между занятиями всё время засыпала.
Для него её слова были как ушат воды — она просто занималась; её научили, от неё требовали — и она просто занималась; а в перерывах засыпала. «Что такое настоящее тщеславие, она, скорее всего, не понимала даже. Она сталкивалась только с прямой и непосредственной конкуренцией. Надо думать, так и было». Переводя взгляд с листа на неё и обратно, он на какое-то время задержал взгляд на ней. Она повела плечом и слегка приподняла голову. «Грациозна, как кошка, в любом положении». Но особенно хороша она была в движении, а его скетчи выходили статичными и не передавали прелести её движений. «Но я поймаю, я поймаю».
— Ростислава Игоревна, голубушка, давайте, знаете, как поступим, давайте оставим стул. Вы свободно делайте свои движения, свои па, как вы их называете, а я буду вас останавливать в том месте, которое мне нужно. Давайте?
Она коротко и как-то обречённо кивнула головой и сделала несколько своих движений, потом приостановилась и сделала ещё и ещё, и это было так здорово и так необычно посреди его захламлённой неподвижной мастерской, что он затаив дыхание следил за её движениями и не останавливал её.
— Ничего не понравилось? — наконец спросила она и встала, растопырив ступни ног.
— Напротив, всё понравилось, — ответил он. — Движения тоже, оказывается, бывают… музыкой. Случается и такое. Сейчас, Ростислава Игоревна. Культурологический шок сейчас пройдёт. И ещё раз попробуем. Будем пробовать ещё. Обязательно. Что вы так уж прям сразу — руки в боки? Совсем не даёте людям спуску.
Эта её поза — руки в боки — была уморительной. Она всё больше и больше располагала к себе. «В ней если и есть плохое тщеславие, то и оно — от инстинкта самосохранения, чтоб не затолкали и не затоптали… А ведь бывает тщеславие и высокое, когда нужны не слава и деньги, а нужна возможность служения людям, когда хочется отдать людям как можно больше. В конце концов, почему желание внести в общую копилку больше других это желание дурное?! Вовсе это и не дурно». Выходило вроде хорошо: и в мыслях выходило хорошо, и на бумаге тоже уже выходило недурно. Как раз в это время на улице, видимо, просветлело, и мастерская тоже наполнилась сверху светом. Было всё «как-то так», а стало вдруг как-то хорошо. Работа стала спориться, и задумки в его голове побежали одна вперёд другой.
Через полчаса работы он совершенно увлёкся, а через час был по-настоящему убеждён, что эта странная Ростислава Игоревна — настоящая находка. «И ещё какая! Какая посадка головы, какой стан! А осанка! Осанка королевская». Это не придумаешь и не сыграешь. Если присмотреться, руки уже старые и жилистые, но как царственно она их перед собой складывала, сколько грации было в движении этих рук. «Шея, плечо и кисть — какая линия». То, с каким достоинством она держала голову и спину, действительно впечатляло. И положить это на бумагу оказывалось для него делом непростым. «А так и не скажешь, в чём только дух держится».
Мало-помалу Одаковский впадал в то своё рабочее состояние, которое захватывало его полностью, и из которого он с трудом выходил всегда. Он не знал точно, вдохновение ли это было или нет, но он знал это состояние и ценил его, как очень немногое в своей жизни. Это было состояние, когда как будто пребываешь во власти инстинкта и вместе с тем испытываешь наполненность жизнью. Наполненность такой интенсивности, что это заставляет забыть обо всём на свете. Так было и в этот раз. Работал он самозабвенно, и когда вдруг глянул на окна и потом посмотрел на часы, они с натурщицей отработали уже вдвое дольше обычного. Он приходил в себя: они вместе были в его мастерской, которая показалась ему почему-то странной со всем тем, что в ней было навешено и наставлено. Это могло быть оттого, что уже сделалось сумеречно.
— Вот и всё на сегодня, — проговорил Одаковский, — наверно.
Ростислава Игоревна встала и стояла, оттопырив кисти рук возле бёдер в стороны и склонив голову. Неподвижно застыв в этой позе, она смотрела на него вопросительно. Лицо её было неподвижно, однако вопрос в глазах, казалось, всё время усиливался.
— Что вы, — спросил он её, — Ростислава Игоревна?
— У меня получилось? Мы работать будем?
— Да-да. Ещё как получилось. Будем-будем, конечно.
Она опустила кисти, несколько раз хлопнула себя по бёдрам и спросила, сколько он сможет платить за сеанс. Он поспешно назвал ей сумму, почему-то вдвое выше обычного, да ещё и добавил: «Это на первых порах». Она чуть присела и пошла собираться. Он складывал свои листы и краем глаза наблюдал за ней. По тому, как она держалась за свою сумку, как обращалась с её содержимым, по некоторым вещам, которые там были, он уже понял, что дома у неё в данное время нет, и скитается она сейчас, скорее всего, по своим знакомым, а быть может, и незнакомым. «А ведь деньги ей прямо сейчас нужны», — осенило его вдруг.
— Теперь у меня денег нет, я не рассчитывал, — сказал он громко и внятно и пристально на неё посмотрел. Вокруг глаз у неё всё напряглось, и одна бровь дёрнулась вверх. И в глазах явственно мелькнула тень смятения. Она поспешно отвернулась и, не поворачиваясь, почти по слогам выговаривая каждое слово, попросила:
— А не могли бы вы… Не могли бы хоть что-то дать теперь, хоть какую-то сумму?
«Какую-то сумму хочет себе в сумку». Это было против всех его правил, от которых он практически никогда не отступал. И другую бы он быстро осадил и поставил на место, только попытайся она играть не по его правилам. А тут он отчего-то стал лихорадочно соображать, где поблизости достать денег. И решение тут же нашлось: Савва-сват оставался должен ему изрядную сумму денег. Савва был владельцем стриптиз-клуба, расположенного совсем неподалёку. Приставку «сват» к своему имени он получил за то, что, по слухам, заботился о своих красавицах и, как правило, удачно выдавал их замуж. Правда это была или нет, никто не знал, однако контингент девушек у него действительно был потрясающим. Солидный подбор тел с впечатляющими природными данными, да ещё над которыми и поработали изрядно, был всегда у него в наличии.
Савва был должен денег за роспись будуара в своём клубе, и Одаковский вознамерился эти деньги у него вытребовать незамедлительно. «Пускай раскошеливается». Когда это решение у него созрело, где-то в несуществующем пространстве впервые шевельнулся внутренний голос: «Как-то всё очень гладко начинает складываться, не к добру это». Но остановиться он уже не мог, всё уже делалось помимо его воли. Хотя он и сам уже догадывался, к чему он ведёт, сам себе он никогда бы в этом не признался. Он предложил Ростиславе чай с печеньями, никак не отреагировал на её вялые протесты и возражения, сказал никого не пускать и хлопнул за собою дверью. Ноги сами понесли его по лестнице вниз.
Когда он шёл вдоль канала и вдыхал влажный осенний воздух, его трезвый внутренний голос опять завозился где-то под спудом его побуждений: «Ну, нет, неужели опять? Одаковский, остановись». И заглушая этот голос рассудка, Одаковский громко подумал: «И что? Мы — художники. Мы привносим в мир свою индивидуальность, практически бескорыстно. Можем мы когда-то подумать и о хлебе насущном?!» Он решил, что они пойдут сегодня в ресторан, но тут же передумал и вообразил себе, что сам приготовит ужин. «При свечах, на двоих». Перейдя мост, он юркнул в ближайшую тёмную арку, там, во дворах, был чёрный вход в клуб. Его знали и впустили. Внутри в его ноздри стал сразу проникать запах похоти. Этот запах, казалось, источало и мягкое покрытие под ногами и даже стены, обитые тёмно-малиновым бархатом. А все предметы представлялись ему в полумраке осклизлыми от запаха похоти. И он уже совершенно явственно поразился тому, что делает.
Савва-сват, рано начавший лысеть, безликий человек, на требование денег лишь поглаживал свою плешь чуть выше лба и говорил совершено безо всякого выражения в голосе:
— Одаковский, сволочь, пожалей девчонок. У кого ты деньги-то забираешь? Подумай ведь тоже. Сейчас — не тогда: все этого добра уж понаелись. Думаешь, нам легко? Конкуренция, знаешь, какая?
— Савва, я сволочь последняя, но мне надо. Она там сидит, а я — пустой. Отдашь теперь пятьдесят процентов, пятьдесят — прощаю. Девкам твоим на процедуры.
— Ага — она!
— Она, Савва, она.
Савва удовлетворённо повёл головой:
— Я ж говорю — конкуренция! И что, лучше моих? Юная незнакомка.
— Не попал, Савва, не то.
— Да ладно! реально женщину повстречал на жизненном пути? — откуда-то из-под себя Савва достал пакет и отслюнявил разными купюрами пачечку денег. — Красивая?
— Это, Савва, не пятьдесят.
Своими пухлыми пальчиками Савва отсчитал ещё чуть не столько же:
— Даже говорить не хочешь?
— Не мастер я, Савва, говорить, но не юная — это точно. Я бы сказал, вне возраста. Может, это банально, но что-то такое вечно женственное: увядающее, ускользающее… Не пышная золотая осень, а поэтическая: тихая и грустная. Знаешь, у Серова, нашего великого, есть потрясающий рисунок: портрет Карсавиной, балерины, со спины. Найди, глянь. Может, что-то поймёшь тогда.
— А в твоей «грудиной теории» какое она занимает место?
Одаковский недоумённо выпятил губы и тут же улыбнулся детской улыбкой во всё лицо. Он вообще не заметил у неё груди. И рука не запомнила; если бы там было, и он рисовал что-то, — он бы наверняка запомнил.
Когда он вернулся к себе, Ростислава Игоревна сидела на стуле, ближе к выходу. На ней бал плащ, и сумку свою она держала на коленях. И опять не придерёшься: осанка её была безукоризненной. Было видно, она отпила из чашки немного чая, а к печеньям даже не притронулась.
— Ну, нет, я вас так не отпущу. Мы просто обязаны отметить, — не знакомство, заметьте, — но начало нашего сотрудничества. А без этого, как говорится, нам удачи не видать. В работе.
Он перегородил ей путь к отступлению целой батареей пакетов, которые принёс с собой, снял шляпу и широко, открыто улыбнулся. От него пахло мандаринами и улицей.
— Сейчас буду готовить для вас праздничный ужин, — говорил он ровным и даже тихим голосом, но сам тон его речи не допускал никаких возражений. Когда он это сказал, она как-то особенно грустно сложила брови домиком и взглянула на него с выражением жертвенной укоризны в глазах. Он снял с неё плащ и повесил на вешалку. Она поёжилась плечами, он набросил ей на плечи своё кашне и пошел к плите.
Потом он готовил и что-то ей рассказывал, а она смотрела его сегодняшние наброски и на старые работы на стенах и потолке. И в глазах её застыло выражение недоверия не то к рисункам, не то к тому, что он говорил, не то ко всему сразу, что сегодня с ней происходило. Одаковский уже отметил про себя, что её ничем было не удивить, но ко всему она относилась как-то странно, с разной степенью недоверия, но всегда это было определённо недоверие.
Потом они ужинали при свечах. Он приготовил свой фирменный «одаковский ростбиф», секрет которого был в соусе собственного приготовления, запёк картофель и подал на стол двухлетнее Божоле. Одаковский был мастер на такие посиделки, в «своём углу», любил одарить человека застольной беседой и красиво выпить, если, конечно, выходило красиво. А сегодня ему хотелось превзойти самого себя, он был в ударе. После ужина он угощал её фисташковым мороженым с ликёром и кофе. Потом он делал коктейли, они смотрели на изломы крыш под ними и на выступающие то здесь, то там купола. Потом слушали джаз из его коллекции, когда уже прогорели все свечи. Потом между ними всё случилось…
На утро у него было классическое похмелье: палитра была на столе, в его любимых кобальтах понатыканы окурки; рядом мусор, объедки, грязная посуда и, как водится, что-то пролитое; и удивительно гадкое послевкусие после съеденного, выпитого, выкуренного, высказанного, проделанного; и ощущение, что вся твоя жизнь — вот такой же, изгаженный промчавшимся весельем, стол. Одаковский скривил лицо в усмешке и зажмурил глаз — слишком уж литературно выходило даже в мыслях. Он поднялся и открыл жалюзи, там уже начинался серый день.
Когда он обернулся, она уже сидела в постели. Простоволосая, горестно преломив спину, как прачка, и космы волос свисали у неё, как у прачки. Никогда в своей жизни не встречавший прачек, он почему-то был уверен, что именно так прачки и выглядели, замученные «каторжной своей работой и беспросветной жизнью». Это тоже был образ. Под его взглядом она недоумённо посмотрела по сторонам, и глаза её на мгновение расширились, как у человека, который с ужасом осознаёт, что с ним было и где это он. И тут же она отвернулась. Она всё время отворачивалась от него, и он видел верхушку её уха, которое просовывалось сквозь волосы. Это торчащее ухо и видимое движение мимических мышц на лице вызвали в нём чувство жалости к ней, а вместе с жалостью она становилась ему гадка. Он плохо помнил завершение вчерашнего вечера, но в памяти было живо ощущение от её тела. Худого, жилистого, но сильного и холодного тела…
— «Ой-ё-ё-ой, теперь еще и проверяться надо будет идти… Как же это я деньги-то ей вчера не отдал. Неловко теперь будет», — подумал Одаковский. Когда случалось что-то подобное, он обычно наутро шутил и балагурил, если, конечно, похмелье было не слишком сильным, а теперь ничего этого не хотелось. Ему определённо хотелось одного, чтобы она теперь быстрее ушла.
— Не смотрите на меня, пожалуйста, — почти шёпотом, но с хрипотцой в голосе попросила она.
— Я художник, а художник, милочка моя, это как врач, ему можно. То бишь — мне можно.
— Но стыдно же.
— Мне ничуть. Теперь-то уж чего друг друга стыдиться? — отвечал он ей, задирая её, и вспомнил, как вчера спьяну предлагал увезти её в Париж, поселиться на Монмартре, а хуже того, выложил о себе всё как на духу. «Хоть бы наврал, а то взял… и всю жизнь». Ему захотелось, чтобы она навсегда исчезла из его жизни.
— Художники и на самом деле, как врачи? — спросила она и впервые посмотрела на него. Недоверие в её глазах сменилось на разочарование.
— А вы что-то имеете против врачей?
— Врачи — циники. Циничные материалисты. Выходит, художники — тоже.
Одаковский усмехнулся в усы, ему показалось обидным такое определение его самого: материалист.
— Видите ли, милочка, человек в разные моменты своей жизни — разный. В природе не бывает материалистов или идеалистов. Не бывает и дуалистов, которые признают то и другое. В момент, когда я занят творчеством, например, я — идеалист, субъективный идеалист. Когда я думаю о жизни и смерти, о смысле, так сказать, бытия, — я идеалист объективный. Отношения с женщиной предполагают дуализм: там нужно и чувство иметь, и о материальном, как мне кажется, не забывать. Когда же я иду, к примеру, в уборную, — я материалист, и даже материалист вульгарный. Волевое самополагание, милочка моя. Я сам должен определять, кто я и что я.
Когда он сказал про уборную, глаза её стали строгими и влажными, и она уже больше на него не смотрела. Он предложил ей кофе с ликёром, но она лишь отрицательно повела головой. Она уже убрала волосы и всю себя собрала в плащ, который туго затянула поясом на талии. Обернувшись в треть оборота, она осмотрела себя в зеркало. И снова: это её движение, изгиб стана, неимоверно пропорционально сбитая фигура и пришедшее вдруг ясное понимание, что он её больше никогда не увидит, вызвали в нём необыкновенной силы желание. Это окончательно спутало все его мысли. Так что, когда за ней знакомым звуком клацнул замок, он испытал смешанное чувство облегчения и сожаления. Какое-то время он постоял в задумчивости, а потом подошёл к окну и стал ждать. Скоро она вышла в город, продолжительно посмотрела в одну сторону, потом повернулась на пятке и столь же продолжительно посмотрела в другую; и не пошла ни туда, ни сюда, а отошла в сторону и присела на скамейку и стала рыться в своей сумке.
«Рисовал с неё «обнажёнку», затащил в постель, а ведь голой так и не видел. Вот это, как раз, материалист и заговорил», — подумал он с иронией и почувствовал что-то вроде тупой сердечной боли, но это не была сердечная боль, — её-то он хорошо знал, — это была сердечная тоска и ощущение, что он не живёт, а играет в жизнь. А настоящая жизнь живёт в нём отдельно от него, проходит через него, исполняет какие-то свои цели через него, а он сам от настоящей жизни почему-то отлучён. Сам он забавляется какой-то игрушкой, которую считает жизнью чисто по недоразумению. Как, впрочем, и все. А посему — ничего исключительного в его восприятии мира нет.
Такие свои состояния он называл «чеховской грустью». Чехова, однако, он любил, а эти свои состояния не любил. И более того, боялся их. Боялся, потому что переставал видеть какую-то определённую цель в будущем. Смысл прожитых лет тоже истаивал, как прошлогодний снег. И между двумя этими бессмысленностями было зажато его безрадостное, пустое и неуловимое настоящее. Так ему вдруг представилась вся его жизнь.
Он немного отстранился от стекла, и ему стало видно отражение собственной помятой физиономии. Где-то в районе носа сидела на скамье маленькая и непонятная Ростислава Игоревна, что-то кусала из руки и что-то кидала перед собой. Голуби и воробьи крутились суетливо возле её ног. И она каким-то неестественным, театральным жестом руки сгоняла птицу, если та садилась ей на колени. По всему было видно, для них всех жизнь — абсолютное благо, без всяких условий и сомнений. Он прекрасно понимал, что отрицание смысла жизни это всего лишь отрицание той формы жизни, которой ты живёшь здесь и сейчас. Теоретически он понимал, что это мы отрицаем смысл жизни, а сама жизнь — никаких смыслов не знает и не добивается, а посему и не отрицает. Но на душе, тем не менее, было у него прескверно, несмотря на все теоретические объяснения.
«Сколько раз — одним и тем же местом об тот же самый угол! — подумал он в сердцах. — Натурщица должна быть профессиональной. Работать нужно только и исключительно с профессионалами! Исключительно!»
А настроение было хуже некуда: сам себе гадок до последней крайности, и вся собственная жизнь представлялась чем-то вроде омерзительной отрыжки.
«С большой буквы-то с большой, а… хуже бы и не надо».
Отчего это? Одаковский не знал, да и не хотел знать. Он твёрдо знал, что сейчас тщательнейшим образом, как всегда, вычистит зубы, примет контрастный душ, оденется во всё чистое, наденет отглаженную сорочку, в своей старой турке сделает себе кофе по-турецки, приготовит тост с лимонным джемом, обмотает шею своим любимым белым кашне, щёлкнет ключом в личинке, как щёлкал уже бессчётное число раз, пересчитает ступеньки вниз, — тридцать семь, — выйдет на улицу, потянет носом, а затем всей грудью вдохнёт уличный воздух.
Так оно всё и вышло, и проснулся он уже совсем, и осенним воздухом надышался, а настроение всё-таки было не ахти. И тогда он машинально стал заниматься тем, что его всегда развлекало, он стал заниматься живописью в голове, про себя и для себя.
Брусчатка, камни бордюра с выщербинами и сколами, павшая листва, покрывшая всю эту геометрию так, как ни один декоратор не разложил бы, пятна ещё зелёного газона… Рассеянное освещение… Серое всех оттенков (а серое — его конёк), медно-жёлтое, трава — через синий кадмий…
Литая ножка парковой скамьи, чугунная урна, под ней лужица с асфальтовыми отмелями, лежащий на отмели лист чашечкой и с черенком, торчащим вверх… Сколько было оттенков, и каких тонких, в этой никчёмной лужице, особенно где отражалось небо. Небо захватывало асфальтовую плоскость. Само бесцветное, на границах с асфальтовой рябью оно создавало поразительные сочетания цвета, еле уловимые глазом… В воображении он исполнил это в акварели, лихо — по мокрому, и мысленно оформил в паспорту…
Стена с потрескавшейся и облупившейся местами штукатуркой, совершенно непонятного цвета — как возьмёшь. Часть трубы водостока. Окно, стекло, штора — с провалом в никуда. Свинцовый цинк отлива: графика, а не живопись. А ниже, на фоне грязных разводов по цоколю, практически открытыми цветами: синим, красным, жёлтым — фигурка ребёнка, ковыряющего что-то в асфальте лопаткой. И прозрачно-нежный цвет детского личика. Он знал, как такой цвет намешать, в духе его любимого Фешина. Он и это проделал, представив себе свою палитру…
И, наконец, дверь его парадного. Старая, потрёпанная дверь, геометрия которой уже расползается, и цвет становится неопределённым. Наличники, уголки, филёнки — это всё интересно, однако куда интересней само полотно: его собрать цветом… Он приостановился на миг и взялся за эту задачу, но быстро сообразил, что выйдет из этого просто ученическая работа, не больше, и бросил. Его путь и так уже из пятнадцати минут превратился минут в тридцать пять.
«Быть тогда по сему», — Одаковский потянул ручку двери и очутился в полумраке подъезда, неспешно преодолел пятьдесят четыре ступеньки, уже наслаждаясь игрой света на ступенях, перилах и балясинах, и обнаружил в своей двери записку: вырванный из записной книжки листок, в розовую клетку и с листочками-лепесточками по углам. Одаковский поморщился, в этот день у него была обострённая реакция на безвкусицу. Записка была от натурщицы, с которой у него был оговорён очередной сеанс на сегодня. И для такого-то дня это было уже неплохо, обычно записки в его двери ничего хорошего не обещали. Как правило, это были напоминания либо о неоплаченных счетах, либо о задолженностях по работе.
Одаковский наискоски пробежал записку глазами и сразу же считал общий смысл написанного: натурщицы сегодня не будет. Он уже хотел розовый листок скомкать, когда в самом низу текста глаз зацепился за слово «обрыдло», и только тогда он вчитался в путаные и грамматически нескладные фразы. Из сбивчивого опуса следовало, что «дышать краской и мёрзнуть голышом с затёкшими членами» натурщице надоело донельзя, «обрыдло», и что она с каким-то Эдиком уезжает на Гоа. Причём, Эдика она упоминала в таком контексте, будто и он, Одаковский, тоже был с ним коротко знаком. Всё это была чепуха какая-то и полная бредятина, только само слово «обрыдло» задело его. И не только задело, а каким-то тревожным отзвуком гудело в голове и стояло перед глазами в виде водосточной трубы на грязной стенке.
«И слава богу, всё к одному», — подумал Одаковский. Эта «нимфетка» всё одно не была профессионалом, и близко не понимала, что такое — профессиональная натурщица. Она была из породы тех беспечных барышень, которых ещё привлекает романтика общения с «богемой»: мастерские, выставки, посиделки и вечные разговоры, разговоры, разговоры; опять посиделки, выпивка — и снова та же трепотня, трепотня и трепотня. К тому же, на первых сеансах она явно ожидала какой-то от него реакции на её обнажённое тело, которой, естественно, не последовало; на своём веку он перевидал столько тел, что замечал в них скорее уже недостатки, нежели достоинства. Ему припомнилась его питейно-шутливая теория, что о характере женщины лучше всего расскажет форма, объём и структура её груди. Налитые, плоские, рыхлые, упругие, жалкие, шикарные, просящие, вместительные, зовущие, вульгарные, притворные, бестолковые, никакие — каких только на его памяти не перебывало. У этой были маленькие, вздорные и нахальные, ещё и в разные стороны…
«И чёрт бы с ней. Всё, что ни делается — всё к лучшему», — ещё раз подумал Одаковский. Продолжение работы с ней всё равно становилось бессмысленным, — по сути дела, настоящего результата не было, — и работал он лишь по инерции, по своей многолетней привычке уделять хоть какое-то время дня непосредственно ремеслу. А только в ремесленном, подённом труде, как он считал, рождается вдохновение, которое, в свою очередь, может породить что-то стоящее…
Но это было от неё ещё не всё, в конце листика, в самом уголке, были втиснуты, заползая на розовый лепесток, три слова: «См. на обороте». На обороте излагалась просьба, а потому насилие над грамматикой многократно усилилось. Просьба заключалась в том, чтобы «посмотреть на предмет позирования» Ростиславу Игоревну, бывшую балерину и чуть ли не мировую известность, но которой в силу такой-то причины (понять эту причину из путаницы слов было совершенно невозможно) нужны были теперь хоть какие-то деньги.
Одаковский ещё раз поморщился: «Вот только балерины мне и не хватало. Откуда она её откопала?» — для него не было ничего хуже, чем общаться с «бывшими служителями муз» и слушать их сетования на превратности судьбы, несправедливость жизнеустройства и неблагодарность публики. «Вот что значит — иметь дело с непрофессионалами!»
Однако делать было нечего, балерина должна была явиться к одиннадцати, в урочный час сеанса. День был окончательно испорчен, и он решил расслабиться — наколол льда, откупорил початую бутылку своего любимого виски, раскурил сигару и поставил «второй концерт» Шопена. Музыка всегда имела на него сильное воздействие, но сегодня он настолько вслушался и ушёл в себя, что был в немалой степени раздосадован, когда раздался входной звонок. Он уже не помнил себя и не понимал, сколько прошло времени, но это, верно, была та самая Ростислава Игоревна. «Был же такой чудаковатый Игорь, удружил дочке — Рос-ти-слава И-горевна», — подумал Одаковский, мысленно скривил физиономию и пошёл открывать.
За дверью стояла женщина, которая и на самом деле выглядела как балерина. Определить её возраст на первый взгляд было практически нереально: ей могло быть и тридцать пять, а могло быть и все пятьдесят. Она казалась скорее некрасивой, но прежде всего остального в глаза бросалась её худоба. Худоба её представлялась даже несколько болезненной. Если бытием люди называют пребывание в теле, то в данном случае перед ним предстало, если так можно было выразиться, «полу-бытие». Множество морщин и морщинок на её лице не могли создать полноценных складок, потому что было просто не из чего. Однако в этом лице было вместе с тем что-то настоящее, что-то живое и притягательное. После нескольких фраз приличия он уже хотел отправить её восвояси, но встретился взглядом с её серыми прозрачными глазами, в которых было что-то кроткое и располагающее, и он не решился, а только произнёс суетливо: «Ну, что же, Ростислава Игоревна, значит — будем работать. Потрудимся для искусства, так сказать».
Как он и предчувствовал, затруднения начались сразу же, с первой минуты: как только он предложил ей раздеться, в огромных, но не броских её глазах явственно мелькнуло смятение. С любой другой он просто сделал бы вид, что ничего не замечает, а с этой начал вдруг объясняться, и странным каким-то для самого себя развязным тоном:
— Милочка моя, ты… вы, вы-то должны были бы понимать, мне не телеса ваши нужны… и подробности всякие. Мне нужен сам костяк, конструктив, формообразование, пластика, так сказать. Как всё это вместе создаёт, если так можно выразиться, образ человека, характер. В целом, понимаете? К тому же, мне сорок сем лет уже. Будет. Меня уже можно в женскую баню спокойно пускать. Мы же с вами не анатомией тут будем… так сказать.
Он говорил, а она, сложив перед собой руки, кивала головой, как понимающая ученица, и смотрела на него, и он на неё посмотрел. И в несколько мгновений сделал мысленный нашлёпок с её головки, взял основные отношения: шея, лоб, глазницы, тень под подбородком, рефлекс на щеке, фон контражуром, массу волос, блик на кончике носа и глубокую носовую тень, и всё это к серо-зелёному цвету её прозрачных глаз. Глаза у неё были практически без ресниц и оттого совсем открытые. И смотрели эти глаза со всепонимающим укором. А он уже знал, так женщина смотрит, — желая казаться умной и всё наперёд знающей, — когда чувствует себя крайне беззащитной.
Он испытал чувство, похожее на жалость, и за эту долю мгновения, когда он пустил в себя её взгляд, он вдруг интуитивно узнал в ней то, что было в нём самом, было и подспудно отравляло ему жизнь: он прочитал абсолютную и непреодолимую реальность того, что уже никогда не станет таким художником, который является этапом в развитии искусства и который становится именем. «Именем с большой буквы». По всей видимости, как и она, он останется принадлежать той среде, той безымянной массе художников, в которой когда-то родиться новое имя, которое потом и останется. А он сам именем уже не станет никогда. «Никогда. Как и она». А эта их встреча — ироническая гримаса судьбы, сталкивающей подобное с подобным. Внутри сделалось пусто, гулко и страшно, а только что там звучал Шопен. «Сам Шопен. Со своим концертом. Вторым, между прочим». Ему особенно неприятными показались жёсткие морщинки по краям её неярких, но чётко очерченных губ.
— Значит, так, милочка моя, попробуем всё-таки работать. И начнём с набросков. Менять позу будете каждые пару минут. Я говорю, какую — и вы принимаете эту позу. Выйдет что-нибудь дельное, будем… дружить дальше. Нет — нет, не обижайтесь. Если есть что-то облегающее, переоденьтесь там, за ширмой. Если облегающего нет, обнажайтесь, насколько посчитаете возможным.
По всему видно, она уже всё своё оттанцевала. И он тоже: свыше того, что в профессии сделал, уже ничего не сделает. Каждодневное усилие, которое не добавляет уже ничего. «Ничего. А жизнь проходит».
Из-за ширмы она явилась в чёрном обтягивающем трико, в каких их показывают на репетициях. В глаза сразу бросились невероятно стройные и пропорционально сложенные ноги в толстых вязаных гетрах. Её движения уже были другими, она переступала как-то так, будто полностью изменила своё отношение к плоскости пола, по которой перемещалась, и это отношение стало вдруг опасливо-трепетным. Одаковский невольно улыбнулся. Он поставил видавший виды венский стул посредине мастерской, прямо под зенитным фонарём, попросил её распустить волосы, сесть на стул, опереться перед собой руками и чуть прогнуться. То, как его новая натурщица всё это проделала, производило впечатление. Материал перед ним был восхитительный. Он немного даже заробел, но сделал с десяток быстрых набросков и быстро вошёл в рабочую колею.
Одаковский, как оказалось, прекрасно помнил, как его юношеское намерение покорять самые заоблачные высоты в живописи сначала сменились желанием встать в один ряд, потом быть крепким и авторитетным профессионалом, затем служить «общему» делу искусства, даже передавать своё умение молодым, а ведь на деле выходило, что стремился он к одному — к славе. А вот слава как раз ему и не далась. Думать об этом, особенно в присутствии постороннего, было тяжело, но и не думать не получалось. «Эту тоже среди своих зовут Славой, небось, ан — и ей слава, по всему видно, не далась».
— Ростислава Игоревна, а как вас в детстве называли? — спросил он её как бы между прочим.
— Соня, — отвечала та после продолжительной паузы.
— Почему Соня?
Глаза её напряглись на какое-то мгновение, но затем она произнесла негромко:
— У меня было малокровие, и я между занятиями всё время засыпала.
Для него её слова были как ушат воды — она просто занималась; её научили, от неё требовали — и она просто занималась; а в перерывах засыпала. «Что такое настоящее тщеславие, она, скорее всего, не понимала даже. Она сталкивалась только с прямой и непосредственной конкуренцией. Надо думать, так и было». Переводя взгляд с листа на неё и обратно, он на какое-то время задержал взгляд на ней. Она повела плечом и слегка приподняла голову. «Грациозна, как кошка, в любом положении». Но особенно хороша она была в движении, а его скетчи выходили статичными и не передавали прелести её движений. «Но я поймаю, я поймаю».
— Ростислава Игоревна, голубушка, давайте, знаете, как поступим, давайте оставим стул. Вы свободно делайте свои движения, свои па, как вы их называете, а я буду вас останавливать в том месте, которое мне нужно. Давайте?
Она коротко и как-то обречённо кивнула головой и сделала несколько своих движений, потом приостановилась и сделала ещё и ещё, и это было так здорово и так необычно посреди его захламлённой неподвижной мастерской, что он затаив дыхание следил за её движениями и не останавливал её.
— Ничего не понравилось? — наконец спросила она и встала, растопырив ступни ног.
— Напротив, всё понравилось, — ответил он. — Движения тоже, оказывается, бывают… музыкой. Случается и такое. Сейчас, Ростислава Игоревна. Культурологический шок сейчас пройдёт. И ещё раз попробуем. Будем пробовать ещё. Обязательно. Что вы так уж прям сразу — руки в боки? Совсем не даёте людям спуску.
Эта её поза — руки в боки — была уморительной. Она всё больше и больше располагала к себе. «В ней если и есть плохое тщеславие, то и оно — от инстинкта самосохранения, чтоб не затолкали и не затоптали… А ведь бывает тщеславие и высокое, когда нужны не слава и деньги, а нужна возможность служения людям, когда хочется отдать людям как можно больше. В конце концов, почему желание внести в общую копилку больше других это желание дурное?! Вовсе это и не дурно». Выходило вроде хорошо: и в мыслях выходило хорошо, и на бумаге тоже уже выходило недурно. Как раз в это время на улице, видимо, просветлело, и мастерская тоже наполнилась сверху светом. Было всё «как-то так», а стало вдруг как-то хорошо. Работа стала спориться, и задумки в его голове побежали одна вперёд другой.
Через полчаса работы он совершенно увлёкся, а через час был по-настоящему убеждён, что эта странная Ростислава Игоревна — настоящая находка. «И ещё какая! Какая посадка головы, какой стан! А осанка! Осанка королевская». Это не придумаешь и не сыграешь. Если присмотреться, руки уже старые и жилистые, но как царственно она их перед собой складывала, сколько грации было в движении этих рук. «Шея, плечо и кисть — какая линия». То, с каким достоинством она держала голову и спину, действительно впечатляло. И положить это на бумагу оказывалось для него делом непростым. «А так и не скажешь, в чём только дух держится».
Мало-помалу Одаковский впадал в то своё рабочее состояние, которое захватывало его полностью, и из которого он с трудом выходил всегда. Он не знал точно, вдохновение ли это было или нет, но он знал это состояние и ценил его, как очень немногое в своей жизни. Это было состояние, когда как будто пребываешь во власти инстинкта и вместе с тем испытываешь наполненность жизнью. Наполненность такой интенсивности, что это заставляет забыть обо всём на свете. Так было и в этот раз. Работал он самозабвенно, и когда вдруг глянул на окна и потом посмотрел на часы, они с натурщицей отработали уже вдвое дольше обычного. Он приходил в себя: они вместе были в его мастерской, которая показалась ему почему-то странной со всем тем, что в ней было навешено и наставлено. Это могло быть оттого, что уже сделалось сумеречно.
— Вот и всё на сегодня, — проговорил Одаковский, — наверно.
Ростислава Игоревна встала и стояла, оттопырив кисти рук возле бёдер в стороны и склонив голову. Неподвижно застыв в этой позе, она смотрела на него вопросительно. Лицо её было неподвижно, однако вопрос в глазах, казалось, всё время усиливался.
— Что вы, — спросил он её, — Ростислава Игоревна?
— У меня получилось? Мы работать будем?
— Да-да. Ещё как получилось. Будем-будем, конечно.
Она опустила кисти, несколько раз хлопнула себя по бёдрам и спросила, сколько он сможет платить за сеанс. Он поспешно назвал ей сумму, почему-то вдвое выше обычного, да ещё и добавил: «Это на первых порах». Она чуть присела и пошла собираться. Он складывал свои листы и краем глаза наблюдал за ней. По тому, как она держалась за свою сумку, как обращалась с её содержимым, по некоторым вещам, которые там были, он уже понял, что дома у неё в данное время нет, и скитается она сейчас, скорее всего, по своим знакомым, а быть может, и незнакомым. «А ведь деньги ей прямо сейчас нужны», — осенило его вдруг.
— Теперь у меня денег нет, я не рассчитывал, — сказал он громко и внятно и пристально на неё посмотрел. Вокруг глаз у неё всё напряглось, и одна бровь дёрнулась вверх. И в глазах явственно мелькнула тень смятения. Она поспешно отвернулась и, не поворачиваясь, почти по слогам выговаривая каждое слово, попросила:
— А не могли бы вы… Не могли бы хоть что-то дать теперь, хоть какую-то сумму?
«Какую-то сумму хочет себе в сумку». Это было против всех его правил, от которых он практически никогда не отступал. И другую бы он быстро осадил и поставил на место, только попытайся она играть не по его правилам. А тут он отчего-то стал лихорадочно соображать, где поблизости достать денег. И решение тут же нашлось: Савва-сват оставался должен ему изрядную сумму денег. Савва был владельцем стриптиз-клуба, расположенного совсем неподалёку. Приставку «сват» к своему имени он получил за то, что, по слухам, заботился о своих красавицах и, как правило, удачно выдавал их замуж. Правда это была или нет, никто не знал, однако контингент девушек у него действительно был потрясающим. Солидный подбор тел с впечатляющими природными данными, да ещё над которыми и поработали изрядно, был всегда у него в наличии.
Савва был должен денег за роспись будуара в своём клубе, и Одаковский вознамерился эти деньги у него вытребовать незамедлительно. «Пускай раскошеливается». Когда это решение у него созрело, где-то в несуществующем пространстве впервые шевельнулся внутренний голос: «Как-то всё очень гладко начинает складываться, не к добру это». Но остановиться он уже не мог, всё уже делалось помимо его воли. Хотя он и сам уже догадывался, к чему он ведёт, сам себе он никогда бы в этом не признался. Он предложил Ростиславе чай с печеньями, никак не отреагировал на её вялые протесты и возражения, сказал никого не пускать и хлопнул за собою дверью. Ноги сами понесли его по лестнице вниз.
Когда он шёл вдоль канала и вдыхал влажный осенний воздух, его трезвый внутренний голос опять завозился где-то под спудом его побуждений: «Ну, нет, неужели опять? Одаковский, остановись». И заглушая этот голос рассудка, Одаковский громко подумал: «И что? Мы — художники. Мы привносим в мир свою индивидуальность, практически бескорыстно. Можем мы когда-то подумать и о хлебе насущном?!» Он решил, что они пойдут сегодня в ресторан, но тут же передумал и вообразил себе, что сам приготовит ужин. «При свечах, на двоих». Перейдя мост, он юркнул в ближайшую тёмную арку, там, во дворах, был чёрный вход в клуб. Его знали и впустили. Внутри в его ноздри стал сразу проникать запах похоти. Этот запах, казалось, источало и мягкое покрытие под ногами и даже стены, обитые тёмно-малиновым бархатом. А все предметы представлялись ему в полумраке осклизлыми от запаха похоти. И он уже совершенно явственно поразился тому, что делает.
Савва-сват, рано начавший лысеть, безликий человек, на требование денег лишь поглаживал свою плешь чуть выше лба и говорил совершено безо всякого выражения в голосе:
— Одаковский, сволочь, пожалей девчонок. У кого ты деньги-то забираешь? Подумай ведь тоже. Сейчас — не тогда: все этого добра уж понаелись. Думаешь, нам легко? Конкуренция, знаешь, какая?
— Савва, я сволочь последняя, но мне надо. Она там сидит, а я — пустой. Отдашь теперь пятьдесят процентов, пятьдесят — прощаю. Девкам твоим на процедуры.
— Ага — она!
— Она, Савва, она.
Савва удовлетворённо повёл головой:
— Я ж говорю — конкуренция! И что, лучше моих? Юная незнакомка.
— Не попал, Савва, не то.
— Да ладно! реально женщину повстречал на жизненном пути? — откуда-то из-под себя Савва достал пакет и отслюнявил разными купюрами пачечку денег. — Красивая?
— Это, Савва, не пятьдесят.
Своими пухлыми пальчиками Савва отсчитал ещё чуть не столько же:
— Даже говорить не хочешь?
— Не мастер я, Савва, говорить, но не юная — это точно. Я бы сказал, вне возраста. Может, это банально, но что-то такое вечно женственное: увядающее, ускользающее… Не пышная золотая осень, а поэтическая: тихая и грустная. Знаешь, у Серова, нашего великого, есть потрясающий рисунок: портрет Карсавиной, балерины, со спины. Найди, глянь. Может, что-то поймёшь тогда.
— А в твоей «грудиной теории» какое она занимает место?
Одаковский недоумённо выпятил губы и тут же улыбнулся детской улыбкой во всё лицо. Он вообще не заметил у неё груди. И рука не запомнила; если бы там было, и он рисовал что-то, — он бы наверняка запомнил.
Когда он вернулся к себе, Ростислава Игоревна сидела на стуле, ближе к выходу. На ней бал плащ, и сумку свою она держала на коленях. И опять не придерёшься: осанка её была безукоризненной. Было видно, она отпила из чашки немного чая, а к печеньям даже не притронулась.
— Ну, нет, я вас так не отпущу. Мы просто обязаны отметить, — не знакомство, заметьте, — но начало нашего сотрудничества. А без этого, как говорится, нам удачи не видать. В работе.
Он перегородил ей путь к отступлению целой батареей пакетов, которые принёс с собой, снял шляпу и широко, открыто улыбнулся. От него пахло мандаринами и улицей.
— Сейчас буду готовить для вас праздничный ужин, — говорил он ровным и даже тихим голосом, но сам тон его речи не допускал никаких возражений. Когда он это сказал, она как-то особенно грустно сложила брови домиком и взглянула на него с выражением жертвенной укоризны в глазах. Он снял с неё плащ и повесил на вешалку. Она поёжилась плечами, он набросил ей на плечи своё кашне и пошел к плите.
Потом он готовил и что-то ей рассказывал, а она смотрела его сегодняшние наброски и на старые работы на стенах и потолке. И в глазах её застыло выражение недоверия не то к рисункам, не то к тому, что он говорил, не то ко всему сразу, что сегодня с ней происходило. Одаковский уже отметил про себя, что её ничем было не удивить, но ко всему она относилась как-то странно, с разной степенью недоверия, но всегда это было определённо недоверие.
Потом они ужинали при свечах. Он приготовил свой фирменный «одаковский ростбиф», секрет которого был в соусе собственного приготовления, запёк картофель и подал на стол двухлетнее Божоле. Одаковский был мастер на такие посиделки, в «своём углу», любил одарить человека застольной беседой и красиво выпить, если, конечно, выходило красиво. А сегодня ему хотелось превзойти самого себя, он был в ударе. После ужина он угощал её фисташковым мороженым с ликёром и кофе. Потом он делал коктейли, они смотрели на изломы крыш под ними и на выступающие то здесь, то там купола. Потом слушали джаз из его коллекции, когда уже прогорели все свечи. Потом между ними всё случилось…
На утро у него было классическое похмелье: палитра была на столе, в его любимых кобальтах понатыканы окурки; рядом мусор, объедки, грязная посуда и, как водится, что-то пролитое; и удивительно гадкое послевкусие после съеденного, выпитого, выкуренного, высказанного, проделанного; и ощущение, что вся твоя жизнь — вот такой же, изгаженный промчавшимся весельем, стол. Одаковский скривил лицо в усмешке и зажмурил глаз — слишком уж литературно выходило даже в мыслях. Он поднялся и открыл жалюзи, там уже начинался серый день.
Когда он обернулся, она уже сидела в постели. Простоволосая, горестно преломив спину, как прачка, и космы волос свисали у неё, как у прачки. Никогда в своей жизни не встречавший прачек, он почему-то был уверен, что именно так прачки и выглядели, замученные «каторжной своей работой и беспросветной жизнью». Это тоже был образ. Под его взглядом она недоумённо посмотрела по сторонам, и глаза её на мгновение расширились, как у человека, который с ужасом осознаёт, что с ним было и где это он. И тут же она отвернулась. Она всё время отворачивалась от него, и он видел верхушку её уха, которое просовывалось сквозь волосы. Это торчащее ухо и видимое движение мимических мышц на лице вызвали в нём чувство жалости к ней, а вместе с жалостью она становилась ему гадка. Он плохо помнил завершение вчерашнего вечера, но в памяти было живо ощущение от её тела. Худого, жилистого, но сильного и холодного тела…
— «Ой-ё-ё-ой, теперь еще и проверяться надо будет идти… Как же это я деньги-то ей вчера не отдал. Неловко теперь будет», — подумал Одаковский. Когда случалось что-то подобное, он обычно наутро шутил и балагурил, если, конечно, похмелье было не слишком сильным, а теперь ничего этого не хотелось. Ему определённо хотелось одного, чтобы она теперь быстрее ушла.
— Не смотрите на меня, пожалуйста, — почти шёпотом, но с хрипотцой в голосе попросила она.
— Я художник, а художник, милочка моя, это как врач, ему можно. То бишь — мне можно.
— Но стыдно же.
— Мне ничуть. Теперь-то уж чего друг друга стыдиться? — отвечал он ей, задирая её, и вспомнил, как вчера спьяну предлагал увезти её в Париж, поселиться на Монмартре, а хуже того, выложил о себе всё как на духу. «Хоть бы наврал, а то взял… и всю жизнь». Ему захотелось, чтобы она навсегда исчезла из его жизни.
— Художники и на самом деле, как врачи? — спросила она и впервые посмотрела на него. Недоверие в её глазах сменилось на разочарование.
— А вы что-то имеете против врачей?
— Врачи — циники. Циничные материалисты. Выходит, художники — тоже.
Одаковский усмехнулся в усы, ему показалось обидным такое определение его самого: материалист.
— Видите ли, милочка, человек в разные моменты своей жизни — разный. В природе не бывает материалистов или идеалистов. Не бывает и дуалистов, которые признают то и другое. В момент, когда я занят творчеством, например, я — идеалист, субъективный идеалист. Когда я думаю о жизни и смерти, о смысле, так сказать, бытия, — я идеалист объективный. Отношения с женщиной предполагают дуализм: там нужно и чувство иметь, и о материальном, как мне кажется, не забывать. Когда же я иду, к примеру, в уборную, — я материалист, и даже материалист вульгарный. Волевое самополагание, милочка моя. Я сам должен определять, кто я и что я.
Когда он сказал про уборную, глаза её стали строгими и влажными, и она уже больше на него не смотрела. Он предложил ей кофе с ликёром, но она лишь отрицательно повела головой. Она уже убрала волосы и всю себя собрала в плащ, который туго затянула поясом на талии. Обернувшись в треть оборота, она осмотрела себя в зеркало. И снова: это её движение, изгиб стана, неимоверно пропорционально сбитая фигура и пришедшее вдруг ясное понимание, что он её больше никогда не увидит, вызвали в нём необыкновенной силы желание. Это окончательно спутало все его мысли. Так что, когда за ней знакомым звуком клацнул замок, он испытал смешанное чувство облегчения и сожаления. Какое-то время он постоял в задумчивости, а потом подошёл к окну и стал ждать. Скоро она вышла в город, продолжительно посмотрела в одну сторону, потом повернулась на пятке и столь же продолжительно посмотрела в другую; и не пошла ни туда, ни сюда, а отошла в сторону и присела на скамейку и стала рыться в своей сумке.
«Рисовал с неё «обнажёнку», затащил в постель, а ведь голой так и не видел. Вот это, как раз, материалист и заговорил», — подумал он с иронией и почувствовал что-то вроде тупой сердечной боли, но это не была сердечная боль, — её-то он хорошо знал, — это была сердечная тоска и ощущение, что он не живёт, а играет в жизнь. А настоящая жизнь живёт в нём отдельно от него, проходит через него, исполняет какие-то свои цели через него, а он сам от настоящей жизни почему-то отлучён. Сам он забавляется какой-то игрушкой, которую считает жизнью чисто по недоразумению. Как, впрочем, и все. А посему — ничего исключительного в его восприятии мира нет.
Такие свои состояния он называл «чеховской грустью». Чехова, однако, он любил, а эти свои состояния не любил. И более того, боялся их. Боялся, потому что переставал видеть какую-то определённую цель в будущем. Смысл прожитых лет тоже истаивал, как прошлогодний снег. И между двумя этими бессмысленностями было зажато его безрадостное, пустое и неуловимое настоящее. Так ему вдруг представилась вся его жизнь.
Он немного отстранился от стекла, и ему стало видно отражение собственной помятой физиономии. Где-то в районе носа сидела на скамье маленькая и непонятная Ростислава Игоревна, что-то кусала из руки и что-то кидала перед собой. Голуби и воробьи крутились суетливо возле её ног. И она каким-то неестественным, театральным жестом руки сгоняла птицу, если та садилась ей на колени. По всему было видно, для них всех жизнь — абсолютное благо, без всяких условий и сомнений. Он прекрасно понимал, что отрицание смысла жизни это всего лишь отрицание той формы жизни, которой ты живёшь здесь и сейчас. Теоретически он понимал, что это мы отрицаем смысл жизни, а сама жизнь — никаких смыслов не знает и не добивается, а посему и не отрицает. Но на душе, тем не менее, было у него прескверно, несмотря на все теоретические объяснения.
«Сколько раз — одним и тем же местом об тот же самый угол! — подумал он в сердцах. — Натурщица должна быть профессиональной. Работать нужно только и исключительно с профессионалами! Исключительно!»
Рецензии и комментарии 0