Телеграфист



Возрастные ограничения 18+



Григорий Ряжский

ТЕЛЕГРАФИСТ
повесть

Как-раз в этот день я и родился. Помню, отец мне ещё рассказывал, как сосед наш Александр Васильевич на эту тему пошутил, заявив, что последний пласт гранита, прилаженный ближе к обеду к последнему из незакрытых мест, завершавших цоколь, и стал тем символическим гвоздём, который вбили в крышку гроба фюрера. Так и я в обед вышел, мать сказала. Соседом был Свешников, тот самый, который и дирижёр, и хормейстер, и даже народный артист Союза, хотя последним он стал не сразу, а уже потом, когда я малость подрос.
Дом, куда нас с матерью и отцом поселили в 49-м, незадолго до того, как окончательно сдать под заселение, стоял ровно напротив Центрального Московского Телеграфа, на улице Горького, и числился под номером девятым. Здание Телеграфа было домом номер семь, но так случилось, что с самого начала он был нежилой. Зато именно оттуда всю войну диктор Левитан зачитывал военные сводки, наводя своим басовитым голосом ужас на врага, но зато день ото дня он же с новой силой одарял моих сограждан надеждой на победу.
Свешниковы проживали через дверь от нас, Молохов, но только в отличии от нашей скромной, к тому же ещё и смежной двушки, их квартира казалась нам несбыточным дворцом — раем, зажатым между густо навощённым дубовым паркетом и высоченным потолком с гипсовыми лепнинами, щедро пущенными по верхним карнизам. Комнат у них было пять, все раздельные, а главная, самая большая, которую они вместо «столовой» именовали «гостиной», ещё имела и огромный чёрный рояль. И ни одного обеденного стола, за которым можно было бы свободно собраться и покушать всей семьёй.
Иногда до наших ушей оттуда доносились и музыкальные звуки, в основном классического характера. Ведь он, профессор Александр Васильевич, как выяснилось, помимо своих многочисленных музыкальных профессий, был ещё и отменным пианистом, какому бы впору выступать самому, сольно, наплевав на хор, оркестр, а заодно и на все нескончаемые заботы по воспитанию юных дарований и преподавательские консерваторские дела. Там он, кстати, за год до нашего знакомства стал ещё и ректором, перейдя на должность с места декана дирижёрско-хорового факультета. Правда, осознать высоченный уровень этого человека, как и увидеть его дворец изнутри, я сумел лишь через сколько-то лет, когда стал школьником-пионером и время от времени наведывался в их жильё. Именно тогда, в свой первый визит, робко нанесённый по-соседски, я услышал, как он мило пошутил, во второй раз, улыбчиво признавшись мне, что в Консерватории его за глаза называют Геббельсом, имея в виду не только всем известный суровый нрав, но также за некоторое внешнее сходство с идеологом Третьего рейха. Смеялся он, помню, долго, как будто требовал от меня такой же весёлой и по-быстрому встречной улыбки. А я подумал, чего ж тут смешного — сравнивать себя с оригиналом-фашистом, которому настучали по шапке вместе с самим Гитлером, после чего оба отравились насмерть. И ещё он любил композитора Вагнера, несмотря, что тот тоже был немец. И потому чаще звуки, что, распространяясь от свешниковских хором, заполняли тупиковую часть коридорного пространства и далее уже протискивались сквозь дверную щель нашей жалкой двушки, через какое-то время перестали быть для нас случайными. К слову сказать, будучи ещё совсем ребёнком, я уже вполне угадывал куски из «Тристана и Изольды». Позже, когда мы стали общаться и он отчего-то проникся ко мне, пацанёнку из простой семьи, чуть ли не отеческим доверием и потихонечку начал покровительствовать, я окончательно прекратил угадывать. Я уже точно знал — сейчас, например, звучит кусок из «Кольца Нибелунгов», финальная часть. Или же, к примеру, увертюра из «Тангейзера». Или даже пролог из «Гибели богов». Иногда я ошибался, но в основном, когда касалось прочих композиторов. Но зато никого и никогда не путал с Вагнером. Было в этом сочинителе нечто, что волновало мои печёнки, и даже ниже.
Однажды я осмелился и спросил у Свешникова — почему именно он, Вагнер.
— Потому что Вагнер сочиняет музыку, которая выводит человека на свободу. На свет. Из рабства, несвободы и тьмы. – Именно так ответил. И добавил ещё: — Вагнер прописал величие, сделав его частью музыки, он будто предвидел некий перелом в сознании слушателя в те моменты, когда силой этой музыки, магией звуков, всей оркестровой мощью он сообщает ему о своих планах. И те, кто смог вслушаться в музыку великого соединителя нот, кто принимает её распахнутым сердцем, кому удаётся одолеть в себе страх перед любой непривычностью, — лишь тот становится абсолютно завершённым человеком, гражданином с настежь открытым слухом. Дальше – просто: сигнал, идущий от партитуры, пойман тобой, мой мальчик, и потому, начиная с этой сладостной секунды, ты уже сам творишь себе жизнь, разделяя звуки, играя их сочетаниями, наслаждаясь ими и над ними же властвуя. Вагнер, Адик, велик, и ясней я тебе, боюсь, не объясню. Это как мощное солнечное излучение против слабых мошек, какие сыплются от его жара мириадами и сгорают в раскалённом грунте. – Он смерил меня глазами и сверился сам с собой. — Доходчиво?
«Не совсем…» — подумал я тогда, — но вслух не произнёс, всё ещё оставаясь заворожённым важностью и величием услышанного об этом истинно большом человеке.
Кстати, я — Адик, он же Аркадий. Аркадий Иванович Молох, школьный учитель. Но это потом. А пока расскажу вам, как мы здесь очутились, через дверь от Свешниковых и их божественной музыки. Признаться, к разговору о будущем мы с Александром Васильевичем приступить так и не успели, поскольку я облапошился. Причём сразу после того, как, получив разрешение сыграть простейшую гамму на чёрном рояле, чтобы повторить её голосом, я выполнил то и другое, но тут же и выяснилась полная моя бездарность по части музыкальной одарённости. Тогда Свешников погладил меня по голове, освобождённо выдохнул и дал понять, примиряя меня с явно не моим миром. Так ему ошибочно казалось.
— Это и хорошо, Адик. Во-первых, потому что теперь одной темой в жизни меньше. А заодно и проблемой. Речь о тебе, мой друг. Ну а во-вторых, начиная с этих пор, мне и самому жить станет намного спокойней, зная, что я не отлыниваю от занятий с тобой, а просто более не имею для этого объективной возможности. Будем считать, нам обоим повезло. Ты даже не представляешь себе, мой мальчик, насколько сказочные перспективы могут открыться перед человеком, не уворовавшим у своей единственной жизни время на постижение того, что ему не отпущено. И это означает лишь одно – отныне этот человек может посвятить себя исключительно наслаждению. Особенно когда он, как ты, например, обладает вкусом и чутьём, умея распознать довольно сложную музыку через четыре двери плюс совершенно не акустический коридор.
Я выслушал вердикт молча, но без страха. Было немного неприятно, но и любопытно. Выходит, некие таланты, которых почему-то не замечали ни отец, ни мама, всё же во мне имелись, к тому же оказались подмеченными далеко не простым человеком — самим ректором ГМК им. П. Чайковского. Хоть он даже и сосед. До сих пор не верится, что мы, заурядные людишки, обыватели с маленькой буквы, оказались поселенными в дом для важных персон, так или иначе связанных с властью, способной накрыть весь народом разом. И даже тот факт, что квартирка наша на шестом этаже, пришлась на край коридора, будучи, согласно поэтажному плану выкроенной из его остатка строго с технической целью, не делал нас хуже остальных телеграфистов. Вероятно, думали они, насчёт этих Молохов есть какая-то тайна. Или закрытое распоряжение. Да хоть бы и устное — просто так ничего не случается, без указаний, исходящих от ближних небес.
Телеграфистами, начиная с 49-го заселенческого года, нас, жителей девятого дома, возвышающегося напротив ЦТ, прозвали соседи, обитавшие слева и справа от нашего гранитного цоколя. Первые проживали по улице Огарёва, другие обретались чуть выше по Горького, в доме 11. Мы были – местный центр: и в географическом и во всех остальных смыслах.
Ниже нас, Молохов, к примеру, проживал сам академик Скрябин. Тут же, на нашем шестом, поселился великий Бруно Понтекорво, итальянский беженец и коллега Скрябина по высшим академическим наукам. Ну и Артоболевский жил над нами, не менее знаменитый. А в квартиру ровно двумя этажами под Свешниковым сразу после нас въехал Василий Немчинов, тоже очень-очень мировая знаменитость. Ну и военные, как без военных – адмирал флота Николай Кузнецов на пару с видным, опять же, военным деятелем, генералом армии Хрулёвым, замом военного министра по тылу. Про Екатерину Фурцеву и не говорю – кому ж не известно, кто она и какое место занимает в советской культуре, будучи её же командиром.
Так вот, все мы, как один, были телеграфистами. СпрОсите, как мы попали сюда с мамой и отцом? Скажу. Так вот, отец мой и был всегда, и есть родом из простейших работяг. Как и моя обыкновенная мама, которую он вывез из шахтёрского посёлка в тульской области. Сам же был паровозником, хотя до машиниста не доучился, помешала война. Так и служил помощником, мотая грузы через охваченную войной страну – с дальнего тыла до линии фронта и обратно. А в 43-м их эшелон по случаю напоролся на высокое начальство: сам начальник тыла инспектировал войска, ну и зарулил попутно к месту погрузки танков. Тут их и накрыло всех, фашистской авиацией. Отец рассказывал, что был пасмурный день и дымные облака нависли так, что ни господи боже моё не было видно через два шага на третий. К тому же ещё дурной туман. И всё совпало: и Хрулёв этот прибыл, Андрей Васильевич, со своей генеральской тыловой свитой, и мессеры в тот же миг откуда-то с верхнего ада вынырнули и принялись поливать всё и вся огнём и металлом. Плюс эти бомбы, будто нарочно сделанные для разрыва кишок и барабанных перепонок. Плохо понимая, куда бежать или кого спасать, отец и скинулся с паровозной своей, выпрыгнув вниз, считай, впотьмах. И словно метил – накрыл собою мягкого и объёмного Начтыла Хрулёва. Вокруг всё свистит, осколки сыплют, плюс глина во рту, а тут ещё плотный дождь не ко времени занялся, заливая глаза и ворот. И словно почуял отец мой, что не надо слазить с этого мягкого и большого, что пускай он сам лучше примет на себя осколок, а тушу эту, от которой сытно ароматит домашней копчёностью в паре с крепким одеколоном, не даст пробить.
Так и вышло, не дал. Сам же – получил: ровно в левую голень, какой прикрывал хрулёвскую ляжку в той части, что ближе к паху. Так весь голеностоп отцу и разворотило, оставив лишь рваные ошмётки. Стопу потом не отрезали, спасли, стянув кое-как, скрепив шитьём в неровный ком, но по-любому ботинок у него с тех пор стал специальный, заказной, чем-то напоминающий чёрную ослиную морду. А хромота — ломовая, и при вечной палке.
Отсюда и квартира наша, от Хрулёва, через него. Не забыл нас генерал армии. Как налёт кончился и отца с него стащили, ногу ремнём перетянули против потери крови, так Хрулёв поднялся, осмотрел себя снизу доверху, отряхнулся и говорит:
— Звать как, герой?
— Иваном кличут, товарищ генерал, — с трудом выговорил отец, пытаясь приподняться с помощью одной ноги.
— Лежи, — успокоил его Начтыла, — ты теперь не боец и не паровозник. Теперь ты работник моего штаба, хоть и гражданский. До упора, брат, до последних дней моих будешь при должности. Писарь, пекарь, курьер, канцелярист – неважно. Лично службу подберу, не дам пропасть. Потому что герой. И потому что спас меня, по мужской, в смысле, части… — и на пах свой ласково глядит, а попутно отцу подмигивает – мол, понятно ж, о чём толкую, братец.
Так отец мой, подранок паровозный, и кантовался при Андрее Васильиче вплоть до октября 53-го, когда тот уволился в запас. Ну а родитель вышел на раннюю пенсию, по инвалидности. Потом уж благодетель наш и в стену лёг на Красной площади, зато мы всё ещё тут, по праву занимая бесправную площадь в доме для других. Большего Андрей Васильич пробить для нас не сумел, но эти драгоценные метры, хотя и невеликие, и тупиковые, и с заниженным потолком, всё же обеспечил. Я даже сходил как-то к стене его, через годы, отдать семейный долг. Помню, стоял перед его памятным квадратом в кремлёвском кирпиче, и такая гордость меня обуяла, такое величие, будто сам лежу внутри, пережжённый в прах и ссыпанный в величавую мраморную урну. Мне вообще всегда большие люди нравились с их крупными и даже великими идеями. И хотя устои Иосифа Сталина, вождя всех вождей, к моменту моего раннего поумнения ещё толком не развенчали – лишь сделали первую попытку, да и то не сразу доведя последствия до народа – я уже знал, что усатому кумиру не вывернуться, что завёл он нас не туда и что если сам я когда-нибудь встану на его место, то подобных ошибок уже не допущу.
Поначалу этот странный зуд, что теребил мою юную голову, возникал нечасто – чаще под утро, когда я вдруг внезапно просыпался и отчего-то в мыслях моих начинала отчётливо вырисовываться картина счастья. Первые его появления были больше графическими, чёрно-белыми, будто сходили первым слоем с ясных фотографий и вьедались в кожу навсегда, подобно переводным картинкам. Дальше – больше: картинки менялись и отвердевали, сжимаясь в чёткие линии, и вдруг разом оказывались мутно-синими татуировками, уже намертво вписанными в линию судьбы. Тогда я ещё не знал об этих морщинках и складочках на ладонях, о том, как многое они, будучи считанными умным прорицателем, могут рассказать про самого же тебя, про тех, кто вокруг, про то, что и как тебя ждёт или же так с тобой вовсе не случится. При этом не только сам я, как отдельная единица разума, обретал тот персонально счастливый поток, но видел в этом обретении и намёк на связь с облаками, воздухом и даже некоторыми звёздами на краю неба, кусочек которого неизменно прихватывался глазом, когда я ложился спать и попутно прощался с темнотой за окном.
Мне всегда нравилось тёмное, чёрное, вороное. Сразу следом за ними шёл пунцово-красный цвет и вдогонку – белый, чистый, прямой. Вероятно, то вагнеровское величие, о котором мне всю голову прожужжал Свешников, лежало именно в этих удивительных спектрах. В итоге к моим придуманным синим татуировкам добавился ещё и багрянец, и образ счастья снова сделался чуть иным: не скажу, весёлым и цветастым, но явно гораздо более насыщенным. Однако особенно я ощущал этот волнующий меня образ, когда всякий раз проходил мимо знаменитого цоколя высотой в два этажа. Цоколь нашего девятого дома был облицован красно-коричневым гранитом крупного зерна, и это придавало ему чуть ли не дворцовый вид. Кроме Кремля никаких дворцов я больше не видал, хотя из детских книжек знал об их существовании, включая Тадж-Махал, Версаль, Виндзорский замок и, наконец, наш же собственный и родной Зимний Дворец. Хоть и стоял он не в Москве, а в Ленинграде. Когда в школе, в первом классе, нам рассказывали про Ильича, то лично у меня каждый раз создавалось впечатление, что всё-таки главный был не он, несмотря, что именно он совершил революцию, прогнал буржуев и убил беляков. Сталин был вторым после него, но, как выяснилось, лишь в те далёкие времена. Потом роли поменялись: Ленин перешёл в нечто сакральное, оторванное от твёрдой земли и, по сути, никакое, а Иосиф Виссарионович, наоборот, уже парил над всеми нами подобно зоркому орлу, высматривающему правду и справедливость на всей земле. И если находил любую ошибочность либо чьё-то неправедное наслаждение или обманную боль, то выклёвывал им глаза.
Это было всё в том же первом классе. Начиная со второго, их почему–то снова поменяли местами, Ильича с Иосифом Виссарионовичем. Первый с каждым днём заново становился всё главней и главней, всё приземлённей и ближе к людям, и, напротив, небесный вождь и единственный кумир, к моему удивлению, начал как бы медленно отделяться от народной памяти, будто некий злой и своенравный бог вынес неправосудное решение и тут же покрыл его литой железной печатью.
Было ужасно обидно за развенчанного вождя. Кроме того, не отпускало чувство, что многое из задуманного он так и не успел осуществить. Например, поставить памятник Вагнеру на русской земле, несмотря на то, что того любил Гитлер. Так Гитлер много кого любил помимо своей женщины Браун и остальных нюрнбергских фигурантов. Например, он любил рисовать и писать картины маслом. Так что же теперь, запретить масляные краски, кисти и холсты? И заодно убрать уроки рисования из школ и рисовальных кружков? А ещё Александр Васильевич как-то рассказал мне, что фашистский Адольф ещё в тридцатых годах отказался от мяса и полюбил всё сырое. И ещё он ужасно любил баловать себя просом, распаренным на воде, творогом с льняным маслом, грибами и яблоками. Так означает ли этот факт, что после того, как об этом стало известно порабощённым когда-то народам, им надлежит теперь перестать использовать мясо в пищу, а вместо абрикосов и слив перепахать земли под строго яблоневые сады и грибные плантации на пару с льняными семечками?
Конечно же, нет. Просто Гитлер в определённом смысле был аскет, и это не так уж плохо, если речь идёт о воздержании, потребном для здоровья нации. Дело в том, что обычно я смотрю шире, чем просто еда. Любое ограничение бытовой потребности неизбежно ведёт к всплеску разума, поскольку мозг освобождается от рутины и сосредотачивается исключительно на главном – на всеобщем счастье, но в первую очередь, конкретно для своего народа. Русский народ, ведомый великим Иосифом Первым, со всей очевидностью пострадал в тот момент, когда лживые бородавчатые карапузы посмели приоткрыть рты и выдавить оттуда эти свои облыжные обвинения против статуарного великана, изначально выточенного из камня. Из гранита — наподобие того, каким облицован наш девятый дом.
Кажется, я уже обмолвился о том, что цоколь был завершён в 49-м, ровно в день моего появления на свет. И последняя плита была прилажена на место ровно в обеденное время. Так вот, ровно же в этот час я и сам высадился на пристань и сразу же подумал о том, куда поплыву дальше. И дело не в маршруте: по большому счёту, он неважен. Главное, найти попутчиков, чтобы одолеть препятствие. И вновь не суть, какое. Любое! Цель – оказаться наверху, в том месте, откуда многое видится по-иному, куда не дотянется рука любого бога, потому что ты и сам теперь в каком-то смысле бог, хотя и вполне телесный, а не сделанный из ничего. Когда-то в том высоком месте парил святой Иосиф, высматривая добычу и наводя окуляры справедливости на всех ползающих, барахтающихся и карабкающихся вниз, к своим привычным низинам, к вечно тухнущим болотистым местам, к вонючим углекислым жижам, пузырящимся от недостатка живительного озона. Теперь же это место пусто. Правда, недавно сделал свою попытку и Адольф, но его усилия ему же вышли боком: не сумел, не постиг, не совладал. И потому был исключён из списка живущих счастливо и долго. Да, на какое-то время он сумел объединить народ, равно как и святой Иосиф, хотя оба не придерживались правил, оба многое пустили на самотёк, не проследив как надо не только за ролью личности в истории, но и за волей всего народа в целом. И потому попали впросак. Один самоустранился, так и не дотянувшись рукой до небес, другой, не совладав с напором жизни, опрокинулся навзничь, обмочив по дороге штаны. Плохо.
Я размышлял об этом не раз, особенно в те светлые минуты, когда находился возле нашего гранитного цоколя. Правда, подобные мысли посещали меня ближе к концу школы, в десятом, наверное, классе или около того. И тогда я всякий раз невольно одёргивал свою некрасивую серую гимнастёрку с отложным воротником и невыразительной планкой на груди, заправляя её под затянутый до предела ремень с совершенно дурной пряжкой. Затем я подправлял школьную фуражку с кожаным козырьком и коленкоровой перетяжкой, ровняя её по центру фуражечного герба. На деле же, прикрыв глаза, я нередко представлял себя облачённым в изысканно чёрную форму со светло-серой окантовкой в рубчик, окаймляющей все края, плюс зоркий орёл с раскрытыми до упора крыльями – сверху, такой же барельефный череп с костями — в середине и дутые серебряные листья – в обеих петлицах. То, что на выходе грёз образовывалась форма офицера СС, ничуть меня не смущало, ведь это была всего лишь игра, к тому же мысленная, никому не видная, но она же медовым елеем и обтекала мою молодую внутренность, приятно согревая кишки изнутри.
Помню, как только узнал от Свешникова про Адольфовы закидоны, так сразу же попросил у матери пшённой каши. Она и раньше её варила и кормила нас с отцом по утрам, вдавливая каждому в тарелку по дольке сливочного масла. Но теперь всё было по-другому. Пшёнка сделалась просом, а это уже кое-чего значило. Так и с остальным – думаешь, оно такое, а оно совсем даже другое, и не только по названию. Либо хлебаешь на пару с отцом разведённую молоком пшёнку, либо же ты, отказавшись от молочного вливания, просишь проса на воде, максимально распаренного, но только не отваренного до кашеобразной субстанции. Мать удивлялась, но тем не менее мои причуды исполняла. Если что, я осторожно ссылался на Свешникова, по-прежнему остававшегося в семье Молохов уважаемым и авторитетным соседом.
Потом отказался и от мясного, которым, надо сказать, в семье и так не баловали. Колченогий мой отец, выйдя в тираж, почти уже не зарабатывал. Его левая нога ныла, порой нестерпимо, тихо отравляя наше с мамой существование в пространстве телеграфной жизни. Мать всё ещё трудилась, сидя на кассе в Елисеевском: поддерживала, как умела, пищевую семейную цепочку. Сам по себе этот факт был и удобен, и не слишком. Условный комфорт заключался в близости пешего хода до места службы и определённом допуске к надводной части питательного дефицита. Неудобство состояло в том, что помимо пропуска к еде требовались средства, потому как соблазн был велик, но и жизнь при этом оставалась отвратительно бедной. В итоге нам, Молохам, хватало лишь протянуть от числа до числа, перехватывая и перебиваясь тут и там.
Надо сказать, мой отказ от мяса отец оценил весьма своеобразно – подумал, это я таким изуверским способом желаю повысить мясную долю в его с мамой рационе. Однако он не учёл того, что вместе с отречением от одного вида белка я чувствительно возвысил спрос на белок другого типа. Я стал просить мать о ежедневных сырниках, обильно политых льняным маслом. Такого масла однако не нашлось даже в Елисеевских подполах, и потому в семье зримо усилился расход сливочного, пропорционально упущенной выгоде от сокращения мясного рациона. Вышло то на то. Отец, правда, в такие дебри на влезал, не хватало головы, к тому же отвлекала больная нога. А заодно и мучительные мысли, откуда лишний раз выискать денег на очередной ортопедический башмак. К несчастью, благодетельный Хрулёв к этому времени уже помер, и так и не заказанный ботинок оставался без моего отца. Помню, как-то спросил его, Ивана Молоха, родителя своего, отчего, мол, у него так интенсивно истирается заказной ботинок. Казалось, ходит едва-едва, помогает себе палкой, снимая часть нагрузки, к тому же в месте мы живём более чем культурном – строго против Телеграфа и, считай, против самого Кремля, где и асфальт без дыр или вообще даже гладчайшая красноплощадная брусчатка. Замялся. И даже, как почудилось мне, немножко закраснелся вечно недобритым лицом. А потом я понял. Когда застал его, горемыку, в ванной. Один на один с ботинком. Плюс инструмент и совок для резиновой крошки. Он стачивал его, сам же и пилил, драчёвым напильником. У нас отменили физкультуру, и я в тот день вернулся раньше обычного. Он сидел на краю ванны и драл подошву в месте примыкания пятки к поверхности земли. На скос.
— Для чего? – только и спросил я. – Просто скажи мне, отец.
Ну он что, он объяснил и заплакал, как малое дитя. Сказал, просит у матери на новый, а сам меняет пятку в старом. Разница идёт на неслышную водку и только в местах, напрочь удалённых от нашего девятого цоколя.
В этом признании имелся как минус, так содержался и попутный плюс. Первое, само собой, означало откровенное изъятие рублей из семейного бюджета. О водке не говорю: алкоголиком отец не был, попивал втихую, и лишь по причине мужской и человеческой безнадёги. Мне это не мешало, а мать, видно, смирялась с лёгким выхлопом, идущим из недр непутёвых отцовых расщелин. Да и то сказать – не было бы жилища на Горького, так просто было бы что-то похуже – без прописки в городе Москве, без этих редких, но зато елисеевских отрад, но с той же водкой, добытой уже иным, намного более сомнительным путём. Плюс же грел иным способом – начиная со дня, как я его застукал, отец стал для меня животным окончательно подчинённым. Не то чтобы с моей стороны это был прямой шантаж: скорее в этом имелась обоюдная польза. Сговор. Взаимное прикрытие флангов, кабы я вздумал в своём приятном возрасте учудить что-нибудь по части гормона, например.
В десятом, кажется, классе я привёл к нам в дом ученицу школы, расположенной по соседству с нашей, но только не престижной, с единственно возможным русским языком. Пообещал, что будем слушать оперу Рихарда Вагнера «Валькирия». Я как-раз купил её, нарезанную на пластинке апрелевского завода «Мелодия», по совету всё того же Свешникова. Но сначала дважды прослушал сам. Слушая, удивлялся тому, как легко я угадываю последовательность частей и даже мысленно напеваю отдельные арии, предугадывая их начало. После испытания понял – готов к углублённому разговору о Вагнере с любым малоподготовленным слушателем противоположного пола: лучше — неискушённым и доверчивым. Ужасно хотелось обрести опыт врастания в другого человека, причём так, чтобы с первого же раза сломить его волю к сопротивлению. Я не знал, почему я этого хотел, просто мне, моему организму, именно это было нужно, так я чувствовал.
Сказал ей:
— Ты только не пугайся, там все имена наперечёт немчурские, типа Зигмунд, Хундинг, Фрикка и Брунгильда. Зато дирижёр — армян, зовут Герберт Караян. Ну как все наши черножопые, только от музыки.
Вместе с тем, признаюсь, — ужасно хотелось сделать ей подножку, одновременно заглянув под хвост, — чего там сделано и как всё расположено. А заодно выяснить для себя, отчего весь этот несовершенный мир так сходит от этого с ума и для чего ведёт захватнические войны. Почему одни предают других, третьи убивают четвёртых, а пятые умерщвляют себя сами. Ведь насколько проще завоёвывать новые пространства и подавлять слабые территории, никак не связывая это с женским полом. Сколько славных рыцарей и всемогущих королей пострадало в ходе мировой истории, силясь доказать неверцам свою мощь через завоевание очередной глупой тётки. Слава небу, такое давно уже позади, подобные глупости неумных правителей глубоко и невозвратно закопаны в прах истории; теперь же войны гораздо более справедливые, потому что расчёт в них не на случайность или же неловко скроенный гормон, а на чёткую силу, власть, умение убедить противника в его слабости. Ну а потом его просто следует задавить коллективным напором. Лозунг при этом – вещь совершенно необходимая всякому умному завоевателю, умеющему убеждать, сумевшему привлечь под свои знамёна глупцов, проникшихся его волей, его разумом, силой его слова. Например, «Мы вместе»! Или «Мы – лучшие!». Или ещё, смотрите: «Они глупее вас, помните об этом!».
Знать такое про себя всегда приятно, согласитесь. Поэтому я сказал ей, не забывая мягко и чуть-чуть лукаво поддавливать её мозг. Ногой. Но лишь в мыслях, конечно же.
— Ты самая красивая, таких больше нет, все остальные не стоят даже мизинчика на любой твоей ноге, и если ты хочешь узнать, что такое «вместе», то просто давай соединимся в единое целое, и больше никогда не расцепимся уже ни умами, ни телами.
Разумеется, девчонка была не из нашей школы. Никогда и ни за что я не привёл бы в дом свидетеля нашей убогости. В крайнем случае, разрешил бы проводить себя не далее, чем до подъезда дома телеграфистов, облицованного изнутри отличным мрамором, тоже, кстати, норвежским, доставленным в попранную Адольфовым сапогом страну тем же самым эшелоном, в какой был складирован и знаменитый красный гранит крупного зерна. Но об этом отдельно, потом.
Она не сопротивлялась, потому что услышала меня. Эта ломка девственности стала моим первым опытом подавления личности. Сам по себе выигрыш был невелик, тем не менее это работало. Девчонку эту я больше не видел, на все её протяжные звонки не отвечал, а ещё запретил снимать трубку родителям. И отчего-то всегда знал, что это звонит она. Кишкой чуял. Отец даже не спрашивал, чего и почему, — уважал и так. Быть может, даже потихоньку уже начинал меня побаиваться. Мать понятливо кивала, но и пыталась вызнать чего-нибудь глазами. Или угадать сердцем, как всегда. Не помогало. В итоге и она уступила, сообразив, что всё равно не выгорит, не добьётся она от меня ничего и ни по какому.
Вообще, коли на чистоту, то к выпускному классу я был в семье неоспоримо главный. Собирался оставаться таким и впредь, в какую бы неровную щель мне ни пришлось втесаться. Или, наоборот, на каком бы гуляй-поле не оказался. Ницше, Адольфов любимчик, между прочим, высказался как-то, что не любит людей, что человек для него, как субстанция, не полон, не совершенен и более чем недостаточен. И что любовь к человеку убила бы его. Он же заметил, что человек — это грязный поток, что надо быть просто морем, чтобы принять его в себя и не сделаться нечистым. Как-то так. Кстати, опять же, Свешников дал почитать, на недельку, издания ещё дореволюционного, через «ять». Так я и сунул нос, подзарядился. И не пожалел. Вот только не знаю, какой именно чёрт дёрнул меня за мочку уха, ведь ни слова не читал из него прежде, а тут словно учуял запах добычи: то ли по одному лишь названию, то ли я уже от самого имени этого философа вздрогнул, когда впервые услышал о нём. Вероятно, что-то сидит в моих глубинах такое, что подталкивает меня к пропасти, или, вполне возможно, наоборот — отводит чёрную руку провидения дальше от меня. Но только в добром, хорошем смысле.
Я всегда знал, что я лидер. И что рождён за тем, чтобы совершить переход через Альпы и очутиться в завоёванной мною долине, с жёсткой посадкой от высоты перевалочного хребта. Лучше всего — в замке с огромной террасой, с которой легко будет обозревать луга, усеянные ульями, полными мёда, но без пчёл. На лугах будут пастись шелковистые козы, неподалёку обнаружится журчащий, чистейшей влаги ручей, в котором примутся резвиться и играть серебряные рыбки, одна из которых внезапно окажется золотой. Я не стану просить её о желаниях, как дурной пушкинский дед у расколотого корыта. Я прикажу рыбке занять место в моих рядах, став соратницей и советником по миру и войне, по жизни и смерти, по ненависти и любви. И с правом совещательного голоса. Я выстрою удобные казармы в альпийском предгорье в пределах дальней, но чёткой видимости, откуда по взмаху моей руки верные единомышленники всегда будут готовы выдвинуться в любую точку земли во избежание мировой неразберихи.
Эти слова я в качестве убедительной догмы сообщил девчонке перед тем, как мягко опрокинуть её на отцову постель. На мамину не решился, она бы просекла по незримым следам. Отец же, вечный мой должник, не понял бы ни хрена, даже если б на его кровати выспались все три медведя в компании бедной Маши.
Говоря ей тогда слова о Караяне, я намеренно опустил промежуточное «фон» между двумя половинками дирижёрского имени. Не хотел отпугивать девчонку фашистскими звуками. Но я знал, что в тот момент кривлю душой, потому что ничто не ласкало моё ученическое ухо так сладко, как немецкие имена и весь этот их гортанный язык. Я не знал его, но я его чувствовал. Мне казалось, что как ни в каком другом языке латинские буквы так идеально не соединяются в слова и фразы. Он — совершенен. И он логичен, зуб даю. Потому что, где слово, там и звук. А значит, и смысл.
Нам его не разрешали, не прошло ещё достаточно времени, чтобы опомниться после войны и заново прийти к пониманию общей нужды в одном из главных вариантов европейской коммуникации. И потому мы были спецшкола с французским. Я же, будучи жителем девятого дома, был в ней телеграфист, на самом законном основании. Само по себе это означало, что место для меня было и есть. И это правило знали все. Помимо меня в классе было ещё два ученика-телеграфиста, обе — девочки из высокопоставленных семей. Однако я хоронился от обеих, как умел, опасаясь, что случайный маршрут ненароком приведёт ту или другую к моей тупиковой двери. И тогда они поймут, всё — кто тут есть кто и с какой мусорной метлы сорвалось, раскрывшись, тайное до поры семечко.
Избегая разоблачения, я намеренно строил обеим рожи, несмотря, что обе призывно улыбались мне и игриво вертели косичками. Я даже сумел отбросить от себя вероятные слова одной из них — той, наверно, что стала бы первой, для меня и для себя: «Такого в моей жизни ещё не было…». Судя по тому, что, не обнаружив идущих от меня встречных сигналов, обе вскоре отвяли, мой план сработал на все сто. В самой же школе, в её взрослой части, было известно ровно то, чему следовало быть приоткрытым: мать – работник Елисеевки, что уже само по себе являлось действующим пропуском в любое ученье. А отец… он как бы в очередной раз значился сотрудником аппарата зама военного министра по тылу, а чуть поздней, вплоть до выхода на пенсию, — неким конкретно не расшифрованным работником в составе группы генеральных инспекторов Министерства обороны СССР, куда после увольнения из ВС был направлен непотопляемый спаситель наш Хрулёв. Чего конкретно делал мой паровозный папа Молох в загадочном ведомстве и как, того школьным знать не дозволялась, хватало уважения за одно лишь мудрёное название места трудовой отцовской деятельности.
Так и катилось: шатко, но не валко, ловко, но не до конца, бедно, но скрытно.
Хочу сказать, что к финалу школьных лет я уже вполне неплохо рисовал, хотя и был самоучка. И всё ещё не ел мяса, что по тогдашним годам тянуло на лёгкую психопатию, хотя и без прямого диагноза.
А рисовал — чисто по воображению, не притирая зрачок ни к одной узнаваемой глазом фигуре пространства. Для меня главным в рисунке было важно величие, всегда. Я хотел, чтобы меня трясло от одного лишь вида густо положенной краски, соединённой с другими не менее яркими, но чтобы на выходе непременно образовывался указующий смысл. Вот – дом, он простой, но красивый, потому что выше остальных, хотя и выполнен из примитивных материалов. Прочие, что вокруг, — явно богаче, но слабее колером и мощью жизни, идущей от моего.
А вот букет, сложный. Всё то же самое, но из мира растений. Всегда трудно выделить главное, особенно когда красота, так похожая одна на другую, рвётся из каждой дыры, пытаясь занять центральное место в букете. И потому основным цветком будет тот, в каком больше красного, белого или чёрного.
Людей я не рисовал и не писал. Всегда предпочитал оживлять мёртвые предметы, доводя их до состояния придуманной им жизни. Однако не хватало денег, катастрофически. Чёртовы масляные краски в тюбиках, кисти, подрамники, как и прочие расходные материалы, порой доводили до бешенства. Проклятый раскардаш, вечно пролегавший между формой и содержанием, образом и фактом, правдой и искусством, а также престижной школой для богатых и нарисованной на пустом холсте жизнью в доме 9 по Горькой улице, вынудили меня отказаться от масла и перейти на акварель. Стоило это уже недорого, как не требовало и никаких особо серьёзных трат, и попутных хитростей. Но всё равно всякий раз перед тем, как купить очередной альбом для рисования и акварельные краски, я понемногу крал деньги у отца, не знавшего им счёт. Не потому, что имел их с запасом, а из-за того, что мало о чём помнил вообще.
Возможно, если я сразу бы решил, что наловчусь работать исключительно карандашом и стану чистым рисовальщиком, всё было бы намного проще и, вероятней всего, пошло бы не туда. А куда всё шло и катилось, я уже медленно начинал понимать.
Думаю, я довольно честно любил мать — просто так, ни за что, за послушание и любовь ко мне. Впрочем, хорошо относился я и к самому себе, понимая, что среди буржуазного выводка учеников моей французской спецшколы, мало кто, подобно мне, занимает нижайшую нишу на складе возможностей, предоставляемых лишь сильным, богатым и важным. Полка для умных, но бедных отсутствовала, напрочь. Умные оценивались, но не ценились. Отсюда и карандаш: от безнадёги и для экономии ресурса.
Зато было просто, уже практически совсем, — брал белый лист, ластик, карандаш. Далее наливался злобой и начинал творить свой мир. Несколько раз пробовал восстановить в памяти человека, но всякий раз отказывался от этой мысли. Человек не был хорош уже изначально, тем более что истинно душевная натура, какая могла бы на самом деле разочаровать меня в добром смысле, не подворачивалась, да и не могла найтись в силу мною же установленной дистанции от чужих. Сюда входили персоны, излишне, на мой вкус, раскрепощённые. Все они и были такими, от смешливых одноклассников и надутых учителей до мимолётных прохожих, пялящихся на красный цоколь моего девятого дома.
А ещё для меня было важно, какие именно цветы обнаруживались в моём бумажном кадре. Потому что я знал, что, так или иначе, но каждый из них продолжал нести персональный запах, даже оказавшись нанесённым на рисовальную бумагу. Флоксы, например, пахли Советским Союзом больше любого другого растения, годного для букета. И будучи включёнными в него наряду с прочими цветами, флоксы вдруг начинали преображаться, подчиняясь моей воле. Запах власти и некоего строго выверенного распорядка, идущий от флоксов, волновал мои глаза и ноздри, как никакой другой. И потому я всегда подписывал рисунки толсто и чёрным, а потом ещё обводил подпись ало-красным, возмещая этим действием отсутствие яркости в готовой работе. И это был мой художественный жест, моё тайное высказывание, которое мог считывать и понимать лишь тот соратник, близостью с которыми я никогда не располагал. С самого начала я знал, что я одиночка. Любопытно – чтобы стать таким, я никогда ничего специального с собой не делал — просто был им всегда. Мне было хорошо с собой и больше ни с кем. Мать в расчёт не бралась, поскольку выплыла на свет из случайности – в том смысле, что если бы отцовский паровоз не тормознул у разъезда «Шахтёрский» для заправки водой, то родители никогда бы не встретились. А мать взяла и включила ему напорный кран. И улыбнулась. Но ему было всё равно, поскольку он и тогда уже был мудаковат, да и теперь не лучше. В нашем доме вообще всё случайно: отец вывалился из паровозной кабины, придавив генерала, и потому мы здесь, изнутри красного цоколя. Кроме того, закрыл бы он своей лодыжкой не пах хрулёвский, а, например, часть его же ягодицы, так, может, и жили бы мы в Сызрани, откуда мой батя родом. И мама, коли уж к слову, была б чуть поневежливей и не такой улыбчивой, так хрен бы включила тот кран. И навряд ли так же бойко бухнулась с отцом в ту кровать, пока им загружали уголь на обратном пути через тот же разъезд.
Но это так, к слову. Потому что где-то поблизости значились ещё и анютины глазки. Они точно также вносили собой особую ноту в палитру цветов и цветков. И пахли близко к той же гамме — кисловато, и с лёгкой примесью мёртвых. Как и календула. Я имею в виду, на бумаге, не в натуре. Зато охренительно звонкой жизнью несло от васильков: эти ароматили полным гуляй-полем и каким-то ещё бесшабашным непослушанием. Я рисовал их и перерисовывал неоднократно, и ничего не мог с собой поделать. Васильки плевали на мир, раскинувшийся вокруг, включая самого меня, и это категорически мне не нравилось, душа моя не принимала подобного отношения к пространству восприятия образов. Но вместе с тем, будто некая злая тяга несла мой наследный паровоз всё по тем же однажды проложенным не мною путям. Я же, сидя возле самой топки, не умел ни дотянуться до рычагов, ни исправить самою колею. Не выходило. Я был зол на себя, я психовал и ругался вслух, хотя так, чтобы звуки моего пацанского раздражения не залетали в уши чужих. Как-раз в такие минуты оба они, что мама, что отец, и были самыми посторонними из всех.
Были и другие гнусные отрыжки, такие же, как мне чудилось поначалу, художественно наполненные, но чаще они-то как-раз и были связаны с этими совершенно негодными вариантами изображения новых натюрмортов или отдельных предметов. Кроме домов и цветов ничего не получалось, не шло, не складывалось в нужный образ и объём. Тени, какие я старательно вырисовывал, стремясь как можно точней передать их плоские призрачно-серые пятна, на деле оборачивались кляксами школьного письма, размытыми по краям и лишёнными необходимой плоскостности. Да и вся композиция страдала неточностью, какой-то ужасающе уродской неравновесностью, а порой ещё и била через край чем-то тяжеловесным, будто, размещённая на свинцовой наковальне, она неистово дрожала в ожидании молота, что вот-вот навалится на неё и накроет сверху.
Впрочем, одно время мне казалось, что мой несильный психоз несколько поутих. Я продолжал свои вялые опыты по запечатлению цветов и домов в домашнем альбоме – одном, другом, а потом и в прочих, всех размеров. Работал по-прежнему исключительно простым карандашом.
Цветные же карандаши я не хотел использовать из-за корявости их особых грифелей, а обычный карандаш с полумягким грифелем не позволял играть цветом. Тем не менее именно его я предпочёл всему остальному, поскольку мог свободно управлять послушным графитным грифелем. Иногда я свой строго карандашный рисунок отмывал поверху бледной акварелью, чаще одноцветной, чтобы придать работе некую завершённость, ещё не оживляющую её, но уже сближающую с мечтой.
В ту пору, когда я пристрастился к рисованию, мне было лет одиннадцать или около того. Именно тогда я впервые натянул на себя шорты, предварительно окунув голову в панаму. Пожалуй, этот передарок, полученный когда-то от отца, впоследствии стал единственным по-настоящему тёплым воспоминанием о моём непутёвом, хотя и чадолюбивым родителе. Самому же ему этот набор, предполагавшийся к выдаче немецким воинам генерала Роммеля для ведения боевых действий в Северной Африке, был презентован всё тем же нашим спасителем Хрулёвым. Когда-то в распоряжение Андрея Васильевича, в пору его командования тылом ВС, попал целый эшелон с шортами, панамами и киверами: всё — истинно африканского назначения. После отступления гитлеровцев эшелон, невесть откуда взявшийся в заснеженном Подмосковье, был обнаружен в одном из железнодорожных тупиков под Можайском. Он-то и оказался набит тем самым никому так и не понадобившимся снаряжением. Часть новенького барахла отправили на мосфильмовские склады в качестве игрового реквизита, какую-то часть шорт раздали по военным санаториям и госпиталям на предмет замены ссаного белья. Панамы, в свою очередь, разошлись по театрам и пионерлагерям. Была среди прочего и некоторая часть конфиската, прилипшая и к случайным рукам. Так, например, на даче Андрей Васильевича, наряду с коврами, пышными картинами в золочёных рамах и несколькими малоразмерными, от пола до детского пупка мраморными статуями, оказался сундук, набитый образцами эшелонного добра. Для чего ему это понадобилось, Хрулёв толком не знал сам, но только и не взять не мог, больно уж чесалось заиметь и такое. Впрочем, вскоре не пожалел, уже в послевоенные годы. Начиная с определённого времени, его сундучная залежь стала разлетаться не хуже горячих пирожков с молодой капустой. Сперва в элитной африканской экипировке начали красоваться дети и внуки генеральских друзей. Затем в то же самое бывший Начтыла вырядил собственного садовника — для пущей возвышенности вида из окна барвихинской дачи, охватывающего гектарный участок. Дальше – больше: осмелился вручить полный набор внуку члена ЦК партии, который, тут же напялив на себя внеразмерный дар, понёсся демонстрировать его деду. За что и пострадали оба. Внук был отшлёпан и отпущен с нужными по случаю словами. На карьере же Андрея Васильевича этот неприятный случай, само собой, не отразился, поскольку тут же был залит трофейным коньком из бункера Гитлера. Но и урок был сделан. К тому времени в сундуке оставался лишь финальный комплект – пара шорт, кивер, панама. А также бутылка коньяку, того самого, фашистского, изъятая в мае 45го, считай, из-под трупа самого Адольфа. Однако теперь и она жгла пальцы и мысли Андрея Васильевича. Именно по этой нехорошей причине решено было избавиться от последних недобрых артефактов недавно минувшей эпохи. Таким образом, чисто африканский комплект — шорты, панама и кивер, принятые из рук Ивана Молоха, оказались во владении Адика. Бутылка же досталась отцу в качестве первого и единственного дара за всю его нелепую жизнь.
Об этом он рассказал мне, подростку, когда по случаю двойного фашистского подарка мать накрыла стол, и папа раскупорил напиток из бункера. Не стану лукавить – полглотка досталась и мне. Помню, даже мама не стала возражать с учётом уникальности ситуации.
Удивительное дело: в голове моей, как только я опрокинул в себя позволенную мне дозу немчурского алкоголя, никакого помутнения поначалу не произошло. Ничто внутри меня не закружилось и не запело хриплыми ангельскими голосами. И Розамонда точно также не взголосилась. Наоборот, через какое-то время, когда я, попрощавшись с родителями, ушёл к себе, оставив их добивать генеральский презент, на меня будто снизошло озарение: необыкновенно отчётливым зрением я вдруг увидел себя во главе армии. Почему-то я, военачальник и главный воин, нёсся галопом в римской колеснице, запряжённой парой коней любимого мною цвета – чёрного. Глаза у обоих животных были красные, а поводья в моих руках – белые. То вновь был излюбленный триколор личной победы над всем миром сразу. На мне были хрулёвские шорты и панама. Поверх панамы — насаженный по-матрёшечному кивер, обращавший сооружение на голове в гордую пирамиду. Впереди — ничего, кроме победы. Позади – моя армия, и мы несёмся с ней по чёрт знает каким неведомым местам. Мы скачем, ничего не замечая вокруг, и лишь ветер свистит у нас в ушах, и мелкий пустынный песок выстреливает крохотными взрывами из-под копыт наших скакунов. И нет вокруг меня и моей армии больше ничего, даже самой обычной пустоты, кроме мутного, всё заполняющего собой красного тумана: ни света, ни тьмы, ни дня или ночи — как не существует и отсчёта любого времени, о котором я перестаю помнить, рассекая это никем не заселённое, но всё ещё живое пространство бескрайних земель.
Неожиданно туман рассеивается, и я, подчиняя глаза внезапному свету, несколько замедляю ход. Затем, перейдя с галопа на рысь, я продвигаюсь дальше, пытаясь рассмотреть нечто, что всё более и более явственно вдруг начинает прорезаться сквозь тающий на глазах туман. Вдали, прямо передо мной, уже вполне ясно просматриваются то ли совершенно голые горы, то ли изрядно облысевшие холмы, но достичь их мне не удаётся: силы, неудержимо влекущие меня вперёд, иссякают, и я, спазматически выдохнув в последний раз, возвращаюсь к месту, откуда отправился в это безрассудное путешествие — к самому себе, в позорную двушку Молохов на улице Максима Горького, в дом с красным гранитным цоколем.
Потом я ещё не раз напяливал даренный мне комплект, обладанием которым никогда бы не смог похвастаться ни один мальчишка из моей французской школы. И даже этот чёртов Гендлин не смог бы, наш учитель французского, чересчур продвинутый и очень себе на уме, хотя и немолодой. Одно слово — Марк Соломоныч, чего же боле? Говорю так не потому, что лично мне он ужасно не нравился, а больше по той причине, что все они стояли поперёк моей печени, такие как он – излишне вольнолюбивые, простые в общении и по-французски картавые.
В общем, вертелся я перед зеркалом так и сяк, плотно притворив за собой дверь в комнату: далее я представлял себя то патрицием, о которых знал из учебника древней истории, то удалым и бесстрашным легионером, явившимся на чужие земли, чтобы покорить их вместе с женщинами, запасами еды и сундуками золота. Иногда, в дни, когда я был особенно доволен собой, – редко, но случались и такие — мне казалось, что лишь дай мне в руки недоданный когда-то меч в паре со щитом, и я запросто сумею одной лишь силой убеждения воодушевить соратников на истинный подвиг, а всех врагов – на безусловную сдачу рубежей. Потом я снимал шорты, надевал трикотажные рейтузы с пузырями на коленках и пробовал повторить те же слова, обращённые к воображаемым массам, в таком же конкретно усечённом виде.
Однако ничего не получалось: массы не желали управляться лишь словом, они явно хотели от меня угрозы в виде атрибутов власти над ними же самими. Неужто хватает лишь коротких, хотя и форменных штанов, чтобы усмирить и даже подчинить себе вполне взрослых людей, прочитавших кучу умных книжек о мире и войне? К тому же воспитавших собственных детей, научившихся своими собственными руками и головой добывать и на пропитание, и на разные наслаждения. Отчего эти красивые белые люди, никогда не бывшие рабами, не знавшие большого горя и крайней нищеты, сумели сами построить себя в ряды и зашагать во главе с будущим императором по землям, какие попадались на их пути?
Именно так я размышлял, мысленно одолевая новую тысячу километров, и оставляя такую же за собой. Я шёл, я резво шагал, вертясь перед мутным зеркалом шифоньера, но заодно и продвигаясь вперёд; я менял панаму на кивер, а шорты на панаму, и так длилось часами – до тех пор, пока я не вспоминал о несделанных уроках и плёлся к письменному столу с тем, чтобы в очередной раз уставиться в скучную задачку по алгебре или выучить наизусть стихотворение Пушкина.
Вообще-то я его не особенно ценил. Мне по-прежнему больше нравился Ницше, ну вы помните. Помимо прочих выгод у Фридриха ещё и не было рифм, и поэтому совершенно не требовалось ничего запоминать, достаточно было лишь вникнуть с суть сказанного. Например такого: «Я знаю о ненависти и зависти вашего сердца. Но вы ещё недостаточно велики, чтобы не знать их. Так будьте же настолько велики, чтобы не стыдиться самих себя. Любите мир как средство к новым войнам. Война и мужество совершили больше великих дел, чем любовь к ближнему. И помните — не ваша жалость, а ваша храбрость спасала доселе несчастных».
О как! А у Пушкина меня разве что слегка грело четверостишие из одного стиха, не помню, какого: знаю только, что про войну. Но именно его я выбрал, когда нам в первый раз задали выучить любое по желанию. Приведу, чего уж там:
Опять увенчаны мы славой,
Опять кичливый враг сражён,
Решён в Арзруме спор кровавый,
В Эдырне мир провозглашён.
Конечно же, я не знал, о каком-таком Арзруме идёт речь и что означает этот «Эдырн». Да меня и не спросили, просто поставили пятёрку и, кажется, остались довольны. Как ни странно, отметка эта для меня впервые за всё ученье не стала главной. Если хотите, мне даже было на неё наплевать. Отчего-то в тот день меня распирало совершенно иной гордостью, а именно – за обретение победы над врагом, как и за решение спора, пускай даже ценой немалой крови. Отчасти смущал тот факт, что мир, как таковой, всё же у них получился, хотя, если по мне, так лучше война позатяжней и без этого тухлого, быстро скроенного мира. Потому что каждый враг, как известно, заслуживает своего конкретного наказания. Гитлер, например, потерпел неудачу лишь из-за того, что не учёл всех особенностей врага. То есть нас, русских патриотов. И не нажил достаточно верных соратников перед тем, как идти на весь остальной мир разом. А помимо этого ещё и окружил себя предателями, которые чуть не взорвали его возле бильярдного стола. И не почитал про русскую зиму. Не то бы мы, Молохи, не проживали теперь в цокольном доме, и я не учился бы в французской спецшколе, готовясь выйти в мир крепким лидером чего угодно. Лучше всего – других людей и больших идей. Впрочем, это ясно и так. Непонятно другое – как же так совпало, что тяга к акварели и рисунку возникла у меня ровно с моментом начала переодеваний? Быть может, и здесь свою роль сыграл неугомонный Вагнер?
Я и на самом деле обычно ставил его пластинку, исключительно для подзарядки чувств, и только после этого включал воображение. Иногда, наслушавшись и напереодевавшись, стучался к Свешниковым – поделиться мыслями о возможной связи музыки с голым необъёмным рисунком. Следует сказать, что дом Александра Васильевича, помимо того, что был вечно напоен музыкой, так ещё и был набит картинами – живописью, графикой, рисунками его бесчисленных друзей и просто неведомых мне мастеров кисти и карандаша. В чём-чём, а уж в этом он разбирался. Думаю, не хуже своих нот и звуков.
Отчего-то всякий раз разговор уходил в абстрактное. И, по сути, был никакой. Как правило, Свешников отводил глаза сразу же после того, как заканчивал рассматривать мои очередные младые опусы, но тут же снова напирал на Вагнера. Помнил, конечно, насколько нравится мне этот композитор и как готов я всем своим существом отозваться на любой закидон о нашем Рихарде. Туда он и бил, в эту здоровую и не раз проверенную точку. Но и я уже тогда, несмотря на свои 12, не был идиот. Ясное дело, что не мнил себя великим художником и, кажется, довольно рано понял цену своим работам. Но вместе с тем, считал себя достойным и продолжать, и даже выходить на другой оценочный виток. Потому что сообразил вдруг, что оценивать что-либо – дело сугубо персональное и всегда избыточно эмоциональное. Мне же всегда хватало личного восприятия, даже если оно и не грело мою печень. Я всё равно продавливал лишь собственную правду, попутно постигая и чужую. Свешников с самого начала был ровно тот самый случай. Я неплохо относился к его многочисленным заслугам, но в то же время чуял в нём и слабину. И это ощутимо мешало мне полюбить его не только как соседа, но и чуть шире.
Свешников явно был человеком страха: не скажу, что он был целиком соткан из него, но бесконечные сомнения, одолевавшие этого во многом приятного человека, исключали его в моём понимании из числа людей сильных и ярких. Ведь он так и не сказал ни разу о несовершенстве моих картин: мямлил чего-то, подносил к глазам, явно обдумывая, как же соврать понеобидней, чтоб раньше срока не отвратить юную душу от столь необходимой каждому терапии. Александр Васильевич не учитывал одно, как не мог знать и про другое — мои работы пахли не красками, бумагой и картоном, а мой особый дар не распространялся лишь на то, чтобы как можно точней перевести часть натуры или предмет в изображение. С самого начала, как только на башке у меня закрасовался фашистский кивер со всем остальным в придачу, я ощутил в себе иного рисовальщика, другого пейзажиста, совершенно ни на кого не похожего делателя натюрмортов. Мои картины уже изначально, ещё даже не успев родиться, становились мёртвыми. Потому что именного того я хотел всегда. Правда, понял я это гораздо поздней, когда уже учился в педагогическом, но первые важные толчки в моей чувственной серёдке я отношу как-раз к периоду начальных опытов рисования.
У меня всё сходилось, но только Свешников об этом ничего не знал. Про мать с отцом не говорю, они просто были в курсе, что малюю иногда чего-то там своё, ребяческое, — то самое, что денег практически не стоит, а грязи не оставляет. На деле же, несмотря на кривую морду знаменитого соседа, картины мои пахли то заревом, когда в них явно преобладал красный колер, а то и вполне разумной смертью, поправшей другую смерть, как пелось у нас в церкви на Брюсовском, — это когда имелось много чёрного и, если вдруг случался вторичный белый, то тут же подавлялся обилием первичной темноты.
А порой они пахли победой, даже если это были всего лишь привычные цветы. И каждый раз я про это всё знал. Для моей победы не требовалось качество изображения, какого непременно ждал от меня Свешников. Моей победе нужна была лишь моя похвала, лично моя и ничья больше. И это работало, почти без сбоев.
Помню, вторую свою девушку, случившуюся вскоре после той настырной, первой, и точно так же отловленную мной выдали от места моего проживания. Я обольстил её иначе, уже совсем. Тогда я ещё продолжал пробовать мир на сопротивляемость, податливость, на сказки Пушкина и, как альтернатива им, добротно описанными практиками Фридриха Ницше. Я рассказал ей о своём вегетарианстве, а заодно поделился с ней, что соблюдаю добровольный аскетизм, но именно поэтому за моей внешней холодностью и скрывается не пуританская сдержанность, а воистину горячее сердце, не умеющее предавать.
И вновь сработало, но уже не только в угоду моим наработанным ожиданиям, а из-за того, что в этом и состояла истина: во вполне допустимом и прелестном лукавстве, в подсказке доброго пути и даже в некоем совершенно зрелом по мысли и по поступкам неандертальском догмате. А хоть бы даже и в чистом обмане, без этих спасительных прилагательных: не всё ли равно, коль цель надёжно перекрыла средства, равно как горный орёл накрывает свою добычу — грудью, клювом и когтями. В конце концов, я был готов, я знал это, разве что виду не показывал, давая шанс соратникам убедиться в том самим. Или самой.
В ту пору я ещё не полностью отошёл от одиночества, накопившегося за длинное детство. Наверно, каждый, кого я убалтывал своими нескончаемыми придумками, отчасти делался сподвижником: кто на кроткий срок, кто держался чуть подольше. Вторая из отдавшихся мне доверчивых соратниц, после первой встречи отслужила ещё четыре. После этого я от неё избавился, не объяснив причин. Метода была отработана жёстко, родители нормально выдрессированы, звонки — угадываемы и подконтрольны. Но только я должен был идти дальше, мне нужны были не послушные клуши, а те женские двуногие, с которыми я хотел добиться цели, ощутив почти равное мне сопротивление. Иначе не стоило и пробовать.
И потому третья девушка имени моего так и не узнала. Я просто сказал ей загадочную фразу:
— У меня нет имени. Я — телеграфист. И я — эйдетик. Этого достаточно.
Мне казалось, представляясь таким образом, я не только интересничаю, но в каком-то смысле ещё проявляю истинную суть. Я и правда эйдетик. Это стало ясно после нового разговора со Свешниковым. Он же и познакомил меня с этим чуднЫм, но удобным словом. Именно с его помощью он выходил из трудной ситуации с моими картинками, не желая обидеть, но стараясь перевести реальность в иной, в чём-то даже выгодный для меня размен.
— Твои работы, Адик, не то чтобы классически хороши: нет, этого бы я про них не сказал, но они явно принадлежат руке носителя эйдетизма. Ты владеешь особым видом памяти, нацеленным исключительно на зрительские впечатления, позволяющие удерживать и далее просто отражать в деталях образ воспринятого ранее предмета. И даже целого явления. Кстати, в этот образ часто включены и другие воображаемые иконы, не менее насыщенные: слуховые, тактильные, двигательные, обонятельные. К несчастью, в этом случае почти всегда страдает художественность, но зато выходит на поверхность ремесло, умение подсмотреть и завлечь, присоединить к себе людей через собственное трудолюбие и искренний порыв.
Больше ему сообщить мне было нечего, он и так перебрал в эпитетах, стремясь этим своим топорным методом загнать меня в число людей, тронутых искусственным талантом. И всё это вместо того, чтобы сказать – прости, Адик, но ты всего лишь обычный бездарь.
Я это понимал и потому не обижался. Я просто делал выводы, набирая опыт борьбы. Моя борьба, как и вся моя внутренняя война с миром, тогда ещё не оформилась в нечто конкретное, но уже всеми фибрами и медными уголками я чувствовал в ней нужду. Тем временем Свешников, сочувственно подышав, всё ж таки поинтересовался:
— Скажи мне, Адик, отчего ты ни разу не нарисовал человека? И вообще, людей. У тебя бы это определённо получилось. Быть может, в отсутствии такой задачи и есть корень твоих несовпадений с чисто художественным результатом?
Это он мне, видно, таким способом соломинку свою предлагал, спасительную. Думал, ухвачусь, бедолага. А того не ведал, несчастный дирижёр, что я давно уже сам плыву на бревне, без его жалкой помощи, и что ловко управляю им. И не только потому, что пристально слежу за течением, а оттого, что знаю наперёд, куда течь самой этой реке. И в каком направлении её раскапывать дальше и чем, коли вознамериваешься заиметь другое русло.
Кажется, я уже не раз говорил, что людей рисовать негоже: когда изображаешь живое, если только ни сам ты, ни оно само не есть зверь, — то с каждым мазком кисти по холсту или касанием грифеля о бумагу из тебя уходит, улетает, проваливается в землю или напрямую возносится в небо энергия противостояния. Утончается радость борьбы. Пропадает дух соперничества. Сам способ выражения чувства резко обессмысливается из-за рождения на конце твоей руки предмета сочувствия. Или, не дай бог, сострадания. И в этом содержится даже большее неудобство, чем простое заурядное зло.
— Что это, – улыбчиво спросила меня третья девушка, явно желая разделить со мной мою особость, — отчего такое слово? И почему не просто имя, как у всех?
Она требовала ответа – я же по плану молчал. Ну как ей объяснить, курице в перьях, что для меня она прежде всего очередной виток заново неудавшейся борьбы против надоедного «отче наш», но только в перевёрнутом виде. Однако я ответил и даже разжевал, как сумел:
— Видишь ли, эйдетические образы отличаются от образов восприятия тем, что человек как бы продолжает воспринимать предмет в его отсутствии. Иными словами, раз ты здесь, со мной, и я тебе нравлюсь, хотя с моей стороны довольно нелепо настолько открыто это предполагать, то это же самое означает, что даже если тебя здесь нет, то я всё равно ощущаю тебя, будто ты есть: кожей, памятью глаз, ароматом твоих волос и твоей одежды, смыканием этих губ и этих ресниц, дуновением лёгкого ветра, окатывающим меня, когда ты оборачиваешься ко мне или даже исчезаешь, не решившись ответить на чувство.
В подобных ситуациях я нередко рождал поток слов, всегда оставаясь довольным собой, своим доморощенным ораторским искусством, которому наряду с важностью любой борьбы, хоть за, а хотя бы и против, я неизменно придавал главнейшее значение. Ненавижу даже малый затык в речи: человек обязан идти прямо, не спотыкаясь и не мастеря из себя пьяного, если трезв и ясен головой. Говорю это, как специалист по музыке, точнее, по Вагнеру, на звуках которого, однажды разгоревшись, так и бьётся его жаркий вечный огонь, неумолчный и неослабный. Я всегда знал, я чувствовал, что слово, обращённое к человеку, как ничто влияет на его подсознание. Сознание – вещь открытая и прямая, а вот что там дальше, под коркой мозга, в глубине башки, в её мясистой мышечной части, какая отвечает за иллюзии, ассоциации, заблуждения, подавленные воспоминания, а заодно расставляет знаки препинания между жёстким разумом и пластичной глупостью… Подсознание — вещь более чем загадочная. Это я сообразил ещё до первых уроков биологии. Хватило зоологических основ, выдернутых из параграфа о жизни насекомых и зверей. Туда я и бил, начиная с раннего детства, ещё когда тибрил монеты у отца и недоговаривал маме о том, как ненавижу покупателей её магазина, которые тащат из него сумки и пакеты, набитые елисеевским разносолом. Я всегда знал – наше с матерью место не у кассы, а в главном кабинете этого дворца в духе русского классицизма, с очумовенными люстрами, свисающими с недосягаемо высоких потолков, к тому же облепленных разными верчёными штуковинами, расписанными под дорогую старину.
Я понял — человек никогда не знал и скорей всего никогда не узнает, как работает его ум. Часто люди пытаются скрыть тот факт, что им присущи животные порывы и потребности. Это сказал тот же Ницше, и я с ним согласен. А когда согласился, прочитав об этом в свешниковской книжке, то сразу и подумал – так отчего бы просто не признать, что, по большому счёту, все мы как-раз и состоим из этих примитивных потребностей, а у многих они ещё и в избытке.
Например, у меня — и в этом, оказывается, нет ничего плохого. Так и почему бы, слегка обуздав, не использовать их по назначению? Применив всё то же ораторское искусство.
В разговорах со Свешниковым я всегда пытался объяснить свою позицию, стараясь не терять темпа. Да он и сам тому способствовал, невольно дирижируя нашими беседами. Именно тогда, в ходе наших нечастых встреч, я понял, что слово, речь, а ещё лучше выступление на людях, по сути, являет собой музыку. И то как ты преподнесёшь её, какой её выберешь, как настроишь громкость, — от этого впрямую будет зависеть способ достучаться до слушателя. Поставь им «Катюшу» – завоют в голос, подпевая и не думая больше ни о чём. Заведи фугу Баха – задумаются, пригорюнятся, вспомнят себя молодыми и на какой-то момент забудут про деньги и здоровье. Или же, просто плюнув на любую тонкость, запусти для них марш, погромче и пободрей, — вдохновятся на подвиг, сгрудившись у ближайшего столба, — тогда и вешай на него свой громкий колокольчик, вещай призывы, становись надо всеми разом. А хоть и пустозвонь, но только обязательно с эхом. И, главное, умей найти верный подход к каждой исцеляющей частичке, из которой и состоит твоя толпа.
Помню, как-то я вступил в спор с нашим французом, Гендлиным: то были мои первые опыты на испытание себя по части искусства провокации. Опять же, в правильном и хорошем смысле, чтобы вы не сом ...

(дальнейший текст произведения автоматически обрезан; попросите автора разбить длинный текст на несколько глав)

Свидетельство о публикации (PSBN) 18523

Все права на произведение принадлежат автору. Опубликовано 19 Мая 2019 года
Г
Автор
Автор не рассказал о себе
0