Мгновение длиною в жизнь
Возрастные ограничения 0+
В закате одинокая звезда Манит, как свет в окне родного дома.
Манит меня который год туда, Где каждая тропиночка знакома.
Туда, где я родился и возрос,
Где мать ночами мучилась над зыбкой,
Где научился слушать пенье кос
И скрип телег за нашею калиткой.
Туда, где из пропахших хлебом труб
Морозным утром змейкой вьется дым,
Туда, где поцелуй горячих губ
Оставил сердце вечно молодым.
Как быстро летит время. Расхожая формула, но чтобы до конца понять, почувствовать, ощутить бездонность этой самой емкой (на мой взгляд) мысли — не хватит самой жизни, ибо квинтэссенция этого изречения неохватна, как вся наша Вселенная, которой нет никакого дела до такого странного и чуждого ей существа, как человек.
Сорок четыре года «копчу» белый свет, и ловлю себя на мысли никчемности своего пребывания на этой прекрасной и любимой мною Земле. Но любовь эта эгоистична. Никакие земные красоты не заменят твоего отражения в материнских глазах. Никакое звездно-августовское небо не заменит улыбки любящей тебя женщины, а все землетрясения, тайфуны, метели и штормы с наводнениями — ничто перед мужеством твоих друзей.
И все-таки, какой бы эгоистичной ни была любовь к жизни, живет в нас непокупно-неоткупная, равнодушная ко всем красотам и богатствам мира любовь к родине — чувство означенное словом, понятным на всех языках и наречиях — НОСТАЛЬГИЯ.
Недавно исполнилось ровно одиннадцать лет со дня, после которого отсчет времени для меня как бы остановился. Одиннадцать лет назад, в таком же теплолопуховом августе, я был вынужден распрощаться с родным Холмском. Всего пришлось хлебнуть на чужбине, прежде чем она смилостивилась и приняла в свое сердце меня, инородца, не привыкшего плакаться в жилетку, воспитанного в лучших традициях сахалинского мушкетерства.
Однако должен сказать, что нашлись добрые люди, поверили в меня, подставили дружеское плечо и остаются рядом до сегодняшнего дня. Друзья, приобретенные в трудные минуты жизни, больше, чем друзья. На том стоял и стоять буду. И правоту моих слов поддержат и Анатолий Калянников, поэт. И Михаил Бендиков, композитор. Это и Леонид Игнатьевич Кореневич, директор Дома писателей Украины, и Вадим Шкода, писатель и критик и, конечно же, многие и многие криворожские литераторы из литобъединения «Рудана». С особой теплотой вспоминаю старейшего литератора Браницкого Якова Ксенофонтовича — моего криворожского опекуна и наставника. Да и с местными властями установились нормальные отношения. С того момента как я в 1992 году возглавил вновь созданный Союз писателей Кривбасса, нашим сторонником, поклонником и неоценимым помощником стал председатель Дзержинского районного Совета, народный депутат Украины Дмитрий Петрович Степанюк. Благодаря его вниманию и заботам литературная жизнь Криворожья получила второе дыхание.
Стараясь не быть назойливым, чтобы не обременять государственного мужа нашими проблемами, я, как председатель Союза писателей Кривбасса, щадил Дмитрия Петровича, но он сам, по собственному почину, находил нас, журил за излишнюю скромность, интересовался нашими бедами и, как правило, после таких встреч рождались новые проекты. Писательская братва обретала новые крылья.
Вот и эта поездка на Дальний Восток состоялась благодаря Дмитрию Петровичу, который не только внимательно выслушал мои доводы о необходимости провести международное совещание региональных отделений писательских организаций Украины и России, с целью выработки общих проектов духовного единения наших народов, но и помог решить финансовую проблему, а в напутственном слове высказал мысль, что писатели всегда были первыми в вопросах сближения народов, и что пусть мой вояж станет первым шагом в поисках экономических и культурных связей Кривого Рога и Дальнего Востока. И отправной точкой в этом благородном деле послужат взаимоотношения с Нижним Тагилом — городом-побратимом Кривого Рога.
Самое живейшее участие в решении финансовых вопросов приняли также Мажара Владислав Михайлович — руководитель фармацевтической фирмы и Бабенко Константин Анатольевич — член Международного конгресса промышленников и предпринимателей, депутат городского Совета. Незадолго до моей командировки он побывал в Сьерра-Леоне, где оказался в гуще революционных событий. Очередной раз он вылетел во Фритаун — столицу Сьерра-Леоне, чтобы подписать там ряд документов для совместной работы. С самого утра собирался с друзьями побывать в провинции. Уже в машину сели, когда неподалеку от виллы, которую они арендовали, началась стрельба. Перепуганный охранник начал заталкивать их в дом. Когда взорвалась соседняя усадьба, они все попрятались по кустам. По мобильному телефону Бабенко стал звонить своим партнерам. Оказалось, что в стране очередной военный переворот. Организовал его Джиппи Корама, только что освобожденный из тюрьмы, в которой находился за попытку предыдущего военного переворота. Корама присвоил себе звание майора и провозгласил себя председателем революционного Совета. Чтобы показать свою силу, он сразу выпустил из тюрем всех осужденных, которые начали грабить мирное население, убивать.
Сидение на вилле ничего не дало, бесчинства бандитов не прекращались. Трижды были ограблены российские и словацкие пилоты, которые работали тут по контракту. Когда один из пилотов не пожелал отдавать напавшим бандитам деньги, те расстреляли его из автомата.
Было принято единственно правильное решение: перевести всех партнеров-земляков из провинции на виллу, где остановился Бабенко.
Среди специалистов, которым они дали убежище, были и канадцы, англичане, американцы, шведы. У них было оружие, из которого они стреляли в воздух, когда к вилле приближались мародеры. И вот в таких условиях Константин Анатольевич сумел связаться с послом Украины в Гвинее и после длительных переговоров получил согласие посла на встречу с самозванцем- президентом, который, уступив напористости и дипломатическому такту Бабенко, согласился на вывоз интернациональной бригады предпринимателей вертолетами.
Оказывается, и в наше время, рядом с нами, живут люди, готовые на самопожертвование ради других, и при всем при этом остаются скромными людьми. Побольше бы их таких, может быть и не было бы у нас сегодняшних трудностей и в политике, и в экономике, и в культуре…
Что ты, память, все чаще тревожишь мой сон,
Неужели я в чем-то повинен?
Неужели я в чем-то плохом уличен,
Не по мне ль плачут вешние ливни?
Я старался всю жизнь не потворствовать злу,
Видел в людях одни только плюсы.
Я душой не кривил, я здоровался вслух,
И мирил разношерстные вкусы.
Отчего ж на душе словно кошки скребут,
Лишь признанье гармошки заслышу?
И на сердце усталом такой неуют,
Будто сотни костров его лижут.
Может быть, оттого, что мой срок подошел,
Может, от продолжительной пьянки,
Может быть, оттого, что искал — не нашел
Нужных кнопок на старой тальянке?
… И я поехал на тот самый Сахалин, память о котором за все время разлуки спрессовалась, заматерела, обросла колючками. Превратилась в неухоженный розарий…
Мчится мой поезд, спотыкаясь на стыках. Лупит по моим восхищенным глазам неистовое солнце. Мне хорошо. Даже змеиное шипение проводницы не трогает меня совершенно. Я еду домой.
Всего три слова, а сердце набухает радостью как вербная почка, колотится, гоняет хмельную кровь. И всплывает в памяти стихотворение, выстраданное бессонными ночами, выпестованное желанием увидеть маму, повиниться в больших и малых прегрешениях, попросить терпения на будущие годы.
Годов минулых кутерьма
опять гуляет по России.
И с нова я схожу с ума
от ненасытной ностальгии.
Среди утрат, среди потерь
живет моя судьба-обманка,
и вновь в незапертую дверь
стучится совесть самозванка.
Свисает грусти волокно
косыми майскими дождями,
а где-то в мире есть окно,
в котором свет горит ночами.
А где-то в мире есть слова
заутренней молитвы строгой,
и есть седая голова
по-над проселочной дорогой.
Полынной памяти сума
давно заброшена за плечи,
и снова я схожу с ума
от предвкушенья скорой встречи.
Переступлю родной порог,
поразгоню печалей тени,
и слово теплое — сынок —
меня поставит на колени.
И я буду стоять на коленях, но не перед мамой, а перед ее могилой, в которой она, не дождавшись сына, спит уже третий год. А я, не получая никаких известий с Сахалина, чувствовал эту беду сердцем, и никак не хотел смириться с этой несправедливостью…
Я снова здесь, где все знакомо,
Где все родное для души.
За постаревшим нашим домом
Вода весенняя шуршит.
По-над селом дымок кружится,
пропахший хлебом, молоком,
За позаброшенным стожком
Кусает землю кобылица.
Что из того, что кто-то скажет:
Деревня, лапотник, сопля…
Я счастлив, что в России нашей
Местечко есть, где вырос я.
Где есть скрипучая телега —
Реликт усохшей старины, —
Где есть охапки тишины —
Остатки буйностного века…
До Москвы добрался благополучно. Переехал на Ярославский вокзал, дождался посадки в скорый поезд №174. Подхожу к проводнице, предъявляю билет.
— Документы, — заученно произносит неряшливо одетая толстушка.
Показываю паспорт, тот самый (пока) — серпастый, молоткастый. Толстушка внимательно изучает его, потом заглядывает в билет.
— Где фамилия? — спрашивает меня. «Что за черт, думаю, — слепая она что ли?»
— Да вот же фамилия, — показываю ей в паспорте милицейские завитушки.
Толстушка презрительно фыркает:
— Я спрашиваю, где в билете проставлена ваша фамилия?
— А кто должен в билете проставлять мою фамилию? — улыбаюсь я, надеясь на взаимность.
Куда там! Неряшка-замарашка морщит рябенькое невыспавшееся опухшее личико и фальшиво-строго, показывая свое превосходство над «сермяжкой», вяло произносит:
— Фамилию проставляет кассир.
— Но кассир в Киеве, — парирую я.
— Вот и езжайте в Киев, проставляйте фамилию, а без фамилии я вас в вагон не пущу.
— А можно я сам допишу фамилию согласно паспорта?- я еще теплю маленькую надежду образумить проводницу.
— Гражданин, — щурит свиные глазки толстушка, — я вам сказала, что фамилию проставляет кассир. Освободите тамбур.
Тут уж моя казацкая кровь вскипает.
— Да, — говорю, — я гражданин, и перед вами не бессловесная скотина-пассажир, который по вашему скудоумию должен валяться у проводника в ногах, а писатель, и я не думаю, что ваша глупая строптивость благотворно повлияет на отношения между нашими государствами.
Свиные глазки толстушки наконец-то делаются большими, в них появляется нечто человеческое, но толстушка не сдается.
— Идите к бригадиру, пусть он решает.
А бригадир тут как тут, тоже женщина, но куда до нее этой замарашке. Узнав, что билет я приобрел в Киеве, и внести в него мою фамилию не удастся даже Богу, — она улыбнулась и что-то шепнула на ухо проводнице. Та повернулась ко мне и процедила сквозь редкие зубы:
— Проходите…
Ох уж это российско-евтушенковское «какбычегоневышло». Неужели трудно попросить украинских кассиров, чтобы они вписывали в билет фамилию пассажира, если он вдруг захотел прокатиться с ветерком по обезлюдевшим просторам чиновничьей России? А лучше всего, провозгласив Россию свободной, освободить ее от гнета и произвола современной бюрократии. Неужто при Аракчееве и Столыпине проставляли фамилию в проездных документах? Сам Сталин, придумавший паспорта для свободного российского народа, до этого не додумался. А нынешняя власть пошла дальше. Тысячу раз прав Тютчев, который, устав от всего этого безобразия, горько вздохнул: «Умом Россию не понять»…
Нахожу свое купе, располагаюсь. Смотрю из окна на «тривокзальную» площадь, по которой взад-вперед, по диагонали и по кругу, ходят-бродят тысячи и тысячи неуемных башмаков и туфелек, а сам думаю: «Велика Россия, а податься некуда. У иных вся жизнь проходит на вокзалах. Вот и я из того же племени непосед. Будто кто поймал душу на крючок и таскает ее за собой, а зачем — и сам не знает. И ты бьешь-колотишь ноженьки об острые камни сибирских рек, месишь Васюганские болота, отмораживаешь уши в казахских степях, неделями киснешь от туманов и дождей Сахалина и Курил и никогда не знаешь, куда повернутся носки вконец истоптанных и скособоченных твоих сапог...»
Едем. Сосед — Саша, вообще-то, не разговорчив. Сидит тихо, читает газету, иногда вздрагивает лысиной. Часа через два подсаживаются его дети: Настя — крупная девочка шестнадцати лет, и довольно-таки высокий, но очень худой Витька, с толстенными линзами очков. Едут до Читы. Дети все время грубят отцу, капризничают, но он терпелив. Постоянно кормит их чем попало, и они все жуют, жуют…
На второй день пути мы с Сашей все-таки сумели опустить раму в купе, и жить стало легче, хотя жара и духота продолжали донимать нас до Новосибирска. Там немного похолодало, а потом начался дождь, но он скоро прошел. Едем дальше. Скучно. Саша больше молчит, дети ссорятся между собой. Я лежу на верхней полке, читаю (в который раз) Виктора Суворова и прямо-таки изнываю от одиночества…
Прошло четверо суток, позади Красноярск — город, с которым меня многое связывает. Когда-то и я жил там, не в самом городе, а километров на сто севернее. Есть там один леспромхозовский поселок. Оттуда и в армию уходил, вернулся. Да вынужден был уехать… Все эти разлучные годы мучила меня моя память. Спать ложусь, а она калачиком на подушке свернется, нашептывает что-то. Сразу и не поймешь, что шепчет-то, но вот мелькнет что-то перед глазами, вроде как птица с гнезда снимется. Потом будто рассветом займется. И вижу я наш поселок, вижу друзей своих… Несколько времени прихожу в себя. А потом иду на кухню, зажигаю свет, ставлю чай…
В 1989 году выпала мне командировка в Красноярск. За работой, встречами с друзьями детства незаметно прошли две недели. Скоро уже и обратно собираться. А меня давно мучило тайное желание встретиться с Виктором Петровичем Астафьевым.
Я как-то послал ему свой небольшой рассказ. Виктор Петрович долго не отвечал, но потом пришло письмо. В письме Астафьева не было ни ругани, ни похвалы. В двух словах он дал мне понять, что рассказ состоялся. Но не это поразило меня. Я писал ему письмо на машинке, а он ответил собственноручно. И мне стало стыдно. И хотя у меня было оправдание — скверный почерк — я дал себе слово непременно попросить у Астафьева извинения… В общем, поехал я в Овсянку. Выпрыгнул из автобуса и замер: красотища-то!
Но радость моя тут же омрачилась: за Енисеем, на утесах, гулял пожар. Деревья занимались красными огненными шарами, как в калейдоскопе или фейерверке. Каждый шар стремительно рос в объеме и белел, белел до тех пор, пока не взрывался, разбрасывая огненную эстафету пламени дальше. Беспрестанно было слышно безумное уханье огненных шаров, в которых сосны и ели превращались в черные сосульки…
Перескочил дорожную насыпь и… вот она — Овсянка! Жарко. Снимаю куртку. Сбегаю в узкий проулок, выхожу им на асфальтированную улицу. Женщина идет с сумками.
— Здравствуйте, — кланяюсь ей, — а где дом Астафьева?
— А вот он, — кивает женщина на небольшой деревянный дом, на крыше которого поблескивает на солнце огромная телевизионная антенна. Подхожу. Калитка на замке. На косяке ворот кнопка звонка. Нажимаю кнопку -никого. Через улицу, в огороде мужчина копошится. Окликаю его, спрашиваю о Викторе Петровиче.
— Здесь был, минут двадцать как. Может, к речке пошел? Он всегда к Енисею ходит, вон тем проулком. А то, может, в магазин пошел?
Я прошел указанным проулком несколько шагов и очутился на юру, с которого открывается печальный — вблизи — вид на Енисей. Великая река, символ Сибири, сильно осела в берегах. Чего только ни плыло по ней: клочья бумаги, доски, сучья, ящики и, конечно же, печально знаменитые топляки, которые скатывались в Енисей с Маны. Отсюда до нее рукой подать. Две «Ракеты» разминулись как раз на моем траверзе. Астафьева не было. Пройдя проулком обратно, я решил зайти в магазин. Тихо, прохладно. Полки пусты. Несколько буханок хлеба, да три-четыре мешка с какой-то крупой.
Интересная страна Россия! Что-либо хорошее, нужное людям, годами добирается до них. Плохое же, отвратительное, летит черной птицей, не задерживаясь. Ну что ты будешь делать? В начале семидесятых годов, на Сахалине, в любом ларьке можно было купить горбушьи брюшки (саму рыбу-то и не брали почти), а сегодня за головами — очередь, как за водкой. Что же случилось, какой тайфун снес наш достаток?
Вышел из магазина — улица пуста. Иду дальше. Смотрю — библиотека. Захожу, стучу в косяк. Выходит молодая женщина, смотрит на меня вопросительно.
— Здравствуйте, — говорю, — Виктор Петрович, случайно, не у вас?
— Здесь Виктор Петрович, — отвечает женщина полушепотом, — проходите, пожалуйста.
Прохожу в читальный зал — небольшую комнатенку три на четыре. У самого входа, слева на узеньком топчане сидит плотный седой человек в очках; держит перед собой, на всю ширину рук, газету «Правда». Я поздоровался. Астафьев снял очки, недоуменно посмотрел на меня.
— Извините, Виктор Петрович,- сказал я, — не сердитесь, но я к вам.
Астафьев оглядел меня и лукаво вздохнул:
— Ну вот, три дня пробыл без гостей, присаживайтесь.
Я присел на топчан слева от него. Виктор Петрович снова стал читать газету, делать комментарии, а я стал рассматривать интерьер читального зала. Прямо передо мной стоял стеллаж из шести полок, весь уставленный книгами Астафьева. Там были издания разных лет, газетные вырезки с его статьями, фотографии.
Сидя возле Мастера, я не ощущал особого подъема чувства. Мне было просто спокойно и уютно. Наверное, так и должно быть. Человека надо просто уважать, а не раболепствовать перед ним, какими бы большими ни были добрые деяния его.
Астафьев свернул газету, поднялся.
— Ну, пойдем до дому, — позвал он меня.
Я чувствовал, что отрываю его от забот, может быть, забираю минуты его передышки, но отступать было поздно. Пока мы шли к дому, Виктор Петрович настороженно посматривал на меня. Да, признаться, и мне стало не по себе. Ну, кто я такой, чтобы вот так, запанибрата, вваливаться на порог к человеку, расстраивать его планы? Подобные мысли, видимо, мучили и Астафьева.
Я старался скоренько обсказать о себе, о цели приезда в Сибирь. Подошли к воротам. Виктор Петрович отомкнул замок, толкнул калитку:
— Милости прошу.
Я пропустил его вперед и вошел следом.
Маленький ухоженный дворик. Несколько вскопанных грядок. Большой штабель древесных плиток — дрова. Сараюшка. На ней высокий скворечник. Веранда-прихожая, кухня, зала да маленькая спальня, приспособленная под кабинет. Пока шли от библиотеки, меня измучила жажда. Я попросил воды.
— Пожалуйста, — Виктор Петрович подал мне бокал с водой, — только вода наша плохая.
Я выпил воду. Вроде ничего, сносно.
Астафьев управлялся по дому, а я стоял на веранде, привалившись к косяку. Солнце будто с ума сошло. Я попросил еще воды.
— А может, чаю? — предложил Виктор Петрович, — и вообще время пообедать.
Он поставил чайник на газ, достал из холодильника яйца, сало, черемшу, енисейских окуней и харюзов.
— Обед так обед, — улыбнулся Виктор Петрович, — а у меня гора с плеч упала: незваных гостей обедами не кормят, даже на хлебосольной Руси. Значит, все в порядке, пришелся ко двору.
Пока готовился обед, мы сидели на скамеечке во дворе. Я скинул обувь, надоевшую в дороге. Теплые плахи, устилавшие двор, ласкали ступни.
Незаметно наш осторожный разговор, состоявший из вопросов-ответов, перешел в нормальную человеческую беседу. Говорил больше Виктор Петрович, говорил о литературе, о нас — молодых писателях. Когда я спросил его о Лебкове Евгении Дмитриевиче, он мягко улыбнулся:
— Женю с Дальнего Востока? Знаю…
Астафьев прошел в комнаты, вернулся с толстой книгой.
— Антология одного стихотворения поэтов России называется. С Романом Солнцевым составляли этот сборник. И Лебков здесь есть.
Он открыл книгу на странице двести семьдесят девять и стал читать.
Старушка шла обочь дороги,
Согбясь под тяжестью мешка.
Она глядела взглядом строгим
На отходящие войска.
Война уж к Рославлю подстала,
Вот-вот и будет за Десной.
А путь-дороженька дрожала
И прогибалась под войной…
Виктор Петрович дочитал стихотворение, захлопнул книгу и опечаленно вздохнул.
— Тяжело нам достался этот сборник. Дали объявление, чтобы присылали по одному стихотворению, всего по одному. А что вышло? Чемоданами поступали рукописи. Вот, мол, я прислал, а ты ищи. Перелопатили сотни килограммов рукописей. Уже мысль была забросить все к черту. Но справились, слава Богу.
В это время задребезжал крышкой чайник. Астафьев ушел на кухню, а я вновь остался наедине с его судьбой. Здесь все имело отношение к нему. Вот от этой самой скамейки, на которой я сижу, до Фокинского улуса, по дороге на который пропал-сгинул мальчик в белой рубахе, до Маны и дальше, дальше…
Виктор Петрович накрывал на стол.
— Сережа, а ты откуда Лебкова знаешь?
— Я на Сахалине прожил тридцать лет, — ответил я. — Там, в Холмске, и познакомились. Он приехал к нам с Курил. В лесхозе директором работал. И литобъединение наше городское возглавил.
Мне приятно было говорить о Лебкове. Этот человек десять лет назад снял меня с литературных подмостков, если можно так назвать литературный процесс, в котором мы, молодые, барахтались, как брошенные щенята. Нас было много. Семинары собирали до ста человек. Однако тех, кто нашел свое место под литературным солнцем, — единицы. И не потому, что не хватило таланта, а потому, что не оказалось рядом никого, кто мог бы чем-то помочь, поддержать на первых порах. Так устроено наше время. Я часто слышу сентенцию: талант, мол, сам пробьется. Я не спорю с ними, лишь спрашиваю: а дальше что? Ну, пробьется росток, зазеленеет. А кто оросит его, сорную траву выдернет? И, знаете, умники тушуются.
Российский писатель Лебков Евгений Дмитриевич многому научил меня и не только в литературе. Он первым встал на пути обкомовских партийных аппаратчиков, правивших островом. Не знаю, как сложилась бы его судьба, если бы ни подоспел 85-й год. Сейчас Лебков живет в Приморье, мы переписываемся, обмениваемся стихами, впечатлениями о нашем времени…
— Ну что, Сережа, чай готов — извольте кушать, — пригласил меня за стол Астафьев. — Я Женю давно знаю, — продолжал он, — иногда встречаемся в Москве. Письма пишем. А ты не думаешь обратно на Сахалин?
— Не получается.
— А уехал почему?
— Да как Вам сказать? С властями не ужился. Пришлось эмигрировать на Украину. Жена у меня из Кривого Рога, вот и решили уехать туда. Четыре года уже маемся.
— Что так?
— С жильем плохо. Пошел работать в один колхоз — обещал председатель дом. Я поверил ему, но когда прошел срок — председатель отказал.
— Отчего же?
— Причина проста. Колхоз — это крепостное право, а я не смог, да и не могу смириться с положением раба.
— Правильно, Сережа. Женю Лебкова как пытались сломать, а он ни в какую. Я его сильно уважал. А что на писательском фронте, как к молодежи относятся?
Я немного замялся.
-Да как относятся? Не жалуют. Издательства давно забиты, бумаги нет. Общение затруднено, я имею ввиду семинары. За четыре года, что живу на Украине, семинаров было два. Все дело упирается в финансы. Никто не хочет жертвовать на культуру. Литобъединения варятся в собственном соку. Газеты от них отпихиваются. Да, может, и не газетное это дело. Стимулов к росту нет. Иногда, правда, выступаем перед трудящимися, но этого мало. Встречи проходят на рабочих местах, в обеденный перерыв. Людям не до литературы. Да и что можно сказать за эти семь-десять минут? А ведь разговор, я считаю должен быть замешан на откровении, на взаимном желании послушать друг друга…
— Да, Сережа, невеселую картину ты нарисовал,- удручающе вздохнул Астафьев. — Но жить-то надо. А у тебя ко мне, может дело какое? Или так, праздное любопытство?
— Дело, Виктор Петрович. Вы помните, я письмо Вам посылал с рассказом?
Астафьев сдвинул брови, задумался.
— Извини, брат, не помню. Мне каждый день, чуть не по мешку писем носят. Извини.
— Да что Вы, Виктор Петрович, — смутился я, — это Вы меня простите за то, что я письмо на машинке написал. У меня почерк отвратительный.
— Вот и хорошо, что на машинке. Мне самому разбирать почту некогда. Жена занимается этим, а у нее зрение пошаливает. Так что я заранее извиняю всех, кто пишет мне на машинке. Кстати, я редко и отвечаю сам. Жена отписывает.
— Но мне Вы ответили сами.
— Значит, твое письмо было интересное… Подожди, Сережа.
Астафьев вынес из избы две книги: «Час России» и «Последний поклон».
— Давай-ка я тебе подпишу. Не возражаешь?
Он подписал обе книги, принес газету, завернул их в нее, подал мне.
— Спасибо, Виктор Петрович, — поклонился я ему. — Спасибо за приют, за доброту Вашу и разрешите отбыть восвояси?
— И тебе спасибо, Сережа. Будешь писать Лебкову — передай от меня привет. А мне сейчас нужно поработать: написать предисловие к одной книжке. Кстати автор тоже Сергей. Ну, всего тебе доброго.
Астафьев подал мне руку.
Я пожал его сухую, крепкую ладонь, еще раз поклонился и вышел за ворота. Пройдя немного, обернулся, чтобы оставить в памяти этот небольшой, деревянный дом, в котором оставался сейчас человек, всю жизнь свою отдавший делу Добра и Справедливости…
Стынет чай на столике купейном —
Панацея ото всех от бед.
Мой сосед при запахе портвейном Что-то говорит сквозь пьяный бред.
Я в ночном окне, как на иконе
На себя гляжу через века
А внизу на вымерзшем перроне
Одинокий след проводника.
Изломав вагонные суставы,
Помыслы мои свивая в жгут,
С диким воем встречные составы
На мою на родину идут.
Чтобы остудить огонь разлуки,
Втисну лоб в оконное стекло,
И слезами всем известной суки
Наконец расплачусь тяжело.
А наутро, сдвинув занавески,
Буду неприкаянно смотреть
На совсем чужие перелески,
На чужое небо цветом в медь.
И сосед мой, не связавши лыка,
Анальгин жуя и цитрамон,
Будет по-дорожному мне тыкать,
Будет врать, что вот, болеет он.
Ври, сосед, настойчиво и свято,
Пряча откровенности испуг.
Все равно мне уши, словно ватой,
Заложил вагонный перестук.
Ври, сосед мой, ври напропалую,
Отмывай свою святую ложь.
Я тебя за это поцелую,
Только ты мою судьбу не трожь.
И не прячься за улыбкой лисьей,
я ведь раскусил тебя давно.
На, трояк, иди, опохмелися,
А потом сыграем в домино…
… Чита. Попутчики прощаются со мной, выходят, а вместо них в дверях появляется молодой человек с большой сумкой. Он очень коротко подстрижен, лицо простоватое. Здоровается.
— Мне до Хабаровска, — говорит он.
— Добро пожаловать, — отвечаю ему устало.
Коля — так зовут нового соседа — едет из Санкт-Петербурга, где поступал в военное училище, но опоздал.
— Машину продал, — сокрушается он, — и не поступил.
— Зачем же машину продал? — спрашиваю.
— Деньги на дорогу нужны были, — вздыхает он. Половину уже потратил, а толку-то никакого.
— Да зачем же тебе военное училище?
Неужто в народном хозяйстве не нужен?
— Как сказать. Нужен, конечно. Но образования-то нет.
— Да ну тебя, Коля, — рассердился я. Глупости говоришь. Неужели мало на гражданке учебных заведений?
— Много, — соглашается он. Да только конкурс большой.
— А в военное училище меньше?
— В военное училище меньше, и потом, я же должен был поступать без экзаменов, по направлению. Но ничего, на следующий год опять поеду.
Коля долго рассказывает о себе, о родном селе, потом без всякого перехода начинает хвалить прошлое время.
— Все было, — говорит он, — и выпить, и закусить, и тряпки можно было купить.
— А сейчас нельзя, что ли?
Он долго смотрит на меня, потом спохватывается:
— И сейчас можно.
— Так в чем дело, чем сейчас плохо?
— Денег не хватает.
Я громко смеюсь и говорю:
— Да потому-то и не хватает, что когда-то все дешево было. — Коля опять молчит, потом, тяжело вздыхая, говорит:
— При Ленине и Сталине было хорошо. И при Хрущеве было хорошо, и при Брежневе, а потом все разломалось.
— Что же разломалось, Коля?
— Порядка не стало, денег не хватает.
Начинаем спорить. Понемногу раскрываю ему звериную сущность Ленина и Сталина. Скрытность Хрущева, боящегося обнажить испачканные ново черкасской кровью руки. Ранний маразм красивого (по Сталину) молдаванина Брежнева. Коля слушает, соглашается. Потом долго смотрит в темное окно и с апломбом сельского учителя изрекает:
— А лучше всех был Свердлов.
Сплевываю, лезу на свою полку, закрываю глаза и снова окунаюсь в свои мысли…
Память — вещь странная. И пусть она приносит с собой больше разочарования, чем очарования, я никогда не прогоняю ее. Вместе с нею ко мне приходит мое время, время без которого меня нет.
Мне пришлось сменить множество мест, познакомиться с уймой людей и если бы я решился описать свою «одиссею», то это был бы внушительный фолиант, который вряд ли кто стал читать. В наше быстрое время многие могут похвастаться «тягой к перемене мест». И память моя меня щадит: она приносит мое время не как клубок из множества событий; она вспоминает меня поэтапно, в той последовательности, в которой я становился гражданином…
Я до сих пор не могу привыкнуть к сегодняшнему моему родному Холмску. Улица Советская живет в моей памяти старой, деревянной. Насупротив нынешнего обувного магазина стоял двухэтажный магазин «Галантерея».
Мы, семилетние мальчишки, раздобыв несколько медных монет, прибегали сюда и, выпотев длиннющую очередь, покупали кремни для зажигалок. Укрывались в каком-нибудь подъезде и чиркали старенькой, уже не помню как доставшейся нам зажигалкой. Чиркали и визжали до тех пор, пока кто-нибудь из жильцов не прогонял нас.
Электричеством город обеспечивал энергопоезд с бумагоделательного завода. Часты были поломки, и по вечерам, увешавшись самодельным деревянным оружием, мы играли в индейцев. К слову сказать — мы играли в разные игры, но игра в индейцев была самой любимой. Видимо оттого, что все мы хотели быть честными, добрыми, справедливыми. Сколь было перебито нашими самодельными стрелами стекол в окнах… И, что удивительно, никто не звал милицию. В то время взрослые понимали детей…
Детство, детство — первая тропинка
Пройдена без помощи маминой руки
Радостно скатилась мамина слезинка —
Мама вслух считает первые шаги.
Детство, детство — первая страничка
Из романа жизни вновь передо мной. Первая учительница, первая косичка,
Первый бант, распущенный озорной рукой. Детство, детство, глубока разлука.
Встретиться бы рады, да не знаем как.
Очень далеко теперь мы друг от друга, Между нами много лет, и пепел на висках.
Детство, детство, так порой охота
Просто подурачиться вдали ото всего,
Но не дает дурачиться взрослая работа,
Да малыши с глазенками детства моего.
Каждый дом на нашей улице имел палисад, несколько топольков и кленов. Я часто забирался в этот оазис у дома №13 и, растянувшись в мяте, возносился к облакам, парил над городом, над причалами и незаметно засыпал. Сейчас нет ни тополей, ни кленов, ни мяты. Все снес бульдозер, а зачем – никто не знает.
До Ливадных мы жили на улице Чехова. Нынче на этом месте стоит детский сад, а чуть дальше, у виадука, находился кинотеатр «Экран», куда мы, мальчишки, ухитрялись пробираться даже на вечерние сеансы. Через слуховое окно мы забирались на чердак и ползком добирались по прогнившему фанерному потолку к вентиляционной решетке, которая находилась как раз по центру зрительного зала. Если фильм оказывался неинтересным или непонятным, (что одно и то же), — мы забавлялись: набирали шлаку (его на чердаке было предостаточно) и сыпали через решетку на зрителей. Если поднимался шум и зажигали свет -быстро убегали и уже со стороны смотрели, как добровольцы осторожно окружали слуховое окно, и разом кидались в него. Мы смеялись от души.
Рядом с «Экраном» стоял тир. «Воздушки» в то время еще не привязывались, и мы, улучив момент, поворачивали стволы в сторону кассы, где всегда была очередь, и быстро нажимали на спусковой крючок. Истошный крик свидетельствовал о метком глазе и верной руке. Но скоро нас перестали пускать в тир, а лазить на чердак кинотеатра стало опасно — там уже кто-нибудь из товарищей киномеханика нес вахту.
Мы переключались на Дворец моряков. Через люк бомбоубежища, ежесекундно спотыкаясь о всевозможный мусор, в темноте, добирались до подземных сооружений, долго кружили в лабиринтах, выходили под самую сцену, и по тросам лебедки поднимались за занавес, ждали начала сеанса. Мы рассчитывали точно: когда в зале гас свет, киномеханик еще не включал аппарат. И вот этих пяти-шести секунд нам хватало, чтобы проскользнуть ужами по ступенькам, ведущим в зал, занять места, присмотренные заранее. Но и эта забава скоро надоела, да и мамы наши все настойчивее стали допытываться, почему одежда наша перепачкана солидолом. А как ей было не пачкаться, когда троса у лебедок аккуратно смазывались им…
Громыхает поезд колесами на стыках, будит мою, задремавшую было, память, и снова перед глазами встает Холмск, по немногочисленным улочкам которого бродит паренек с задумчивым лицом и постоянно шевелящимися губами. И город внимательно прислушивается к его, еще несовершенным, стихам и сам негромко вздыхает, чуя скорую разлуку.
Вечер спрятался за сопки,
ночь. Над Холмском тишина.
На огромной «сковородке»
извивается луна.
Воздух звездами искрится,
что-то шепчет небосвод,
так и ждешь: вот-вот Жар-птица
над Землею поплывет.
Уместно будет сказать, что Кривой Рог и Холмск находятся почти на одной широте. Не потому ли так много моих земляков нашло в Кривом Роге место под щедрым украинским солнцем, и наоборот, многие криворожане, волею судеб, оказались в Холмске?
«Как свидетельствуют архивные документы, история основания Холмска — увлекательная и очень важная страница в истории Сахалина, страница, которая до настоящего времени остается почти неизвестной. Ранняя история Холмска, тесно связанная с именами известных людей, таких как Невельской, Рудановский, Буссе, Шмидт, Депрерадович, Мицулъ и других, имеет ряд общих черт с историей старейших населенных пунктов Сахалина и Приамурья. Географическое положениеСахалина, протянувшегося более чем на 900 километров в меридиальном направлении, а также ряд исторических причин способствовали тому, что в XVII-XIX веках русские исследования на острове имели одну существенную особенность. Это касалось, в основном, северной его части, прилегающей к лиману Амура, восточного побережья и, частично, залива Анива.
Первым русским судном, прошедшим водами Татарского пролива по следам француза Лаперуза и англичанина Броутона, явилась винтовая шхуна „Восток“ из состава эскадры адмирала Путятина. Это плавание справедливо называют историческим.
Впервые морское судно прошло проливом, разделяющим Сахалин и материк, по южному фарватеру достигло реки Амур, доказав практическое значение для мореплавания открытия Геннадия Ивановича Невельского.
Пройдут многие годы, но историки и географы вновь будут обращаться к событиям 1853 года, связанным с плаванием небольшой шхуны. Ее вахтенные журналы — это своеобразная хроника подвигов и открытий, которая содержит эпизоды, имеющие прямое отношение к истории Холмска.
В различных источниках XIX века, это бывшее айнское поселение именуют по-разному: Маука, Энтругомо, Тунай. Все эти названия айнского происхождения.
Некоторые современные исследователи переводят „Маука“ как „ветряное место“. Однако, по айнско-русскому словарю Добротворского, изданному в 1875 году, „May“ означает „шиповник“, а „ка“ — »холм", «вершину». Следовательно, более точное объяснение названия «Маука»- «холмы, поросшие шиповником».
Со временем слово «Маука» трансформировалось в «Маока». К слову сказать, есть в этом названии какая-то тайна. Дело в том, что слово «Маока» обнаруживает связь с далекой Океанией, которую некоторые археологи и этнографы склонны считать прародиной этой загадочной народности, отологическому типу и многим элементам материальной культуры. На западе острова Новая Гвинея есть горы Маоке (снежные горы), представляющие собой систему горных хребтов.
«К сожалению, до последнего времени история возникновения Холмска, как и ряда других городов Сахалинской области, оставалась вне поля зрения историков и краеведов. Интересным и важным для истории города Холмска представляется вопрос о точном местонахождении поста. Это где-то в районе школы №1. Не исключено, что пост находился на месте нынешнего стадиона, построенного китайскими умельцами в 1991 году».
Но как бы там ни было, а Холмск продолжал развиваться, обзаводиться школами, фабриками, заводами, портами, современным жильем. Народилась новая формация людей, преданных своему городу, терпеливо несущих свой крест дальневосточников.
В 1949 году начал работать судоремонтный завод. Из Николаевска-на-Амуре в Холмск переведено мореходное училище, в котором я имел честь проучиться пять лет.
В 1962 году был торжественно открыт Дворец культуры моряков, куда мы, мальчишки, с большим удовольствием бегали на дневные, а то и на вечерние сеансы.
Яркая страница в истории города – строительство морской железнодорожной переправы Ванино-Холмск, открытие которой состоялось 28 июня 1973 года. Всего за 1430 дней был построен мост через Татарский пролив, обеспечивший Холмску, Сахалину и материку поставку народно-хозяйственных грузов, и разрешивший пассажирскую проблему.
Так понемногу, год за годом, мой город завоевал уважение и любовь своих жителей и гостей, многие из которых навсегда связали свою судьбу с ним.
Мой город дал миру много прекрасных, одаренных людей. Это и писатели, журналисты, композиторы — один Игорь Николаев чего стоит. Это сценаристы, режиссеры, спортсмены. Курсант мореходного училища Анатолий Козлов в 1977 году в Штутгарте завоевал звание чемпиона мира и Европы по тяжелой атлетике.
Мой город воспели в своих стихах Иван Белоусов, Юрий Николаев, Евгений Лебков, Михаил Щмидт, Леон Кондрачук, Виктор Ксенофонтов, Полина Карауш, Алиса Дужникова. Многие годы Николай Афанасьев редактировал газету Сахалинского морского пароходства — «Сахалинский моряк», в которой мы всегда дружно печатались. Мы все были влюблены в свой Холмск, гордо именовали себя сахалинцами, и не давали спуску никому, кто хоть как-то выражал пренебрежение к нашему символу Добра, Чести и Порядочности. В 1963 году я с восторгом декламировал стихотворение Юрия Николаева со сцены районного Дома культуры:
«Хорошо у нас на Сахалине,
но не тем, по правде, он хорош,
что бамбук на сопках и долинах
на бамбук тропический похож. Сорняками нечего гордиться,
я совсем иное видеть рад:
там, где рос бамбук — растет пшеница,
а тайгу теснит фруктовый сад.
Так уж повелось у нас: природа человеку нашему мила,
лишь, когда она в руках народа
делается лучше, чем была».
А вот шедевры лебковской лирики:
Предзимье, но теплынь такая — как будто в августе:
причуды нашенского края,
погоды казусы.
И солнце — словно подновили:
сияет празднично.
И море — даже на приливе — лопочет радостно.
И Холмск, от верху и по низу,
в лучах купается.
И «Сахалин» подходит к пирсу
и улыбается.
Так на душе светло и зорко,
что и не верится…
А мысль о хрупкости восторга
все время вертится.
Ну, как после таких строчек можно остаться равнодушным? Да и нельзя, имея творческую душу, не замечать удивительную, обособленную красоту сахалинской природы:
Кружится ясеневый лист
с подпалиною прошлогодней.
Я в мыслях делаюсь свободней,
неузнаваемо речист.
Душа ликует и поет,
и быть послушной обещает,
и одиночество мое
за мной уже не поспешает…
«А доводилось ли вам видеть массовый ход лососевых на нерест? Как на обширных плесах могучие спины, выворачиваясь из глубины, оставляют на глади рек глубокие воронки водоворотов? Как у горла совсем небольшой речки, то и дело замываемой штормовым накатом, ждут своей очереди для стремительного броска по промытому речкой в приливной зоне узкому желобу устья, сотни трепещущих в нетерпении рыбин?
Если подойти тихо, незаметно, то ничего не выдаст рыбу в реке. Лосось, уже пуганый на пути к верховьям, не бросится врассыпную, вспенивая воду стремительными телами. И колеблющиеся в воде темные контуры рыб, вплотную, во всю ширину реки выстроившихся друг за другом, кажутся струями красивой и быстрой воды».
Я сам большой охотник до рыбной ловли. Речки на Сахалине неглубокие, но широки. Откатишь сапоги-болотки, перекинешь через плечо садок, банку с червями в карман сунешь — и в речку. Бродишь по ней, копируя берег, будто рейсмусом, а солнышко уже темечко печет. И садок полон, и рука немеет, а еще побродить хочется.
Рыбы у нас не столь много, как раньше, но для любителя пока хватает. Есть подкаменка, форель, красноперка, кунджа, сима, кета, горбуша, минога, таймень. Однако, лососевые породы ловить запрещено. Мелочевку — пожалуйста, а за остальную — штраф.
«А лосось — само совершенство, красота формы, внушительный вес, поразительная скорость, с которой может двигаться рыба, преодолевая самые невероятные препятствия на пути к нерестилищу, и, конечно, отличное на вкус мясо. И, разумеется, „пища богов“ — икра.
Начиная со второй половины мая, в реках южных районов Сахалина, особенно в таких крупных, как Лютога, наиболее удачливые рыболовы вылавливали хорошие экземпляры симы, а то и тайменя, причем не только на блесну, но и на крупного дождевого червя. Однако, с грустью приходиться констатировать, что за последние годы таймень стал величайшей редкостью не только в Холмском районе, но по Сахалинской области в целом.
Замечательна и Сахалинская флора. Если быть внимательным в лесу, то непременно можно увидеть дальневосточный экзот — лиану-актинидию. Местное название — кишмиш. Вкус где-то между клубникой и ананасом. Часто встречается колючий, крупный, (выше человеческого роста) кустарник — элеутерококк. Заготавливают холмчане и другие лекарственные растения: — плоды рябины и шиповника, бузины черной, а также собирают множество полезных трав: пустырник, ромашку аптечную, листья мать-и-мачехи… Хвойный лес образует древостой с лиственными породами: березой, осиной, ольхой, кленом, липой, вязом, а также многочисленными кустарниками такими как: бересклет, азалия, рододендрон, бузина, красная смородина, моховка и другие.»
Благодаря природной настойчивости заслуженного лесовода России, писателя Евгения Дмитриевича Лебкова, с недавних пор сахалинский ландшафт украшают красавицы-сосны, выращиванию которых он отдал тридцать лет своей дальневосточной жизни. И как тут не вспомнить стихи моего друга Леона Кондрачука, живущего ныне в Ивано-Франковске:
Светлеет ночь и в день перетекает, заговорил обетованный лес,
вдали село в тумане белом тает, и петухи вовсю поют окрест.
Трава вскипает звездною росою,
бежит река — ее спокоен лик, стрелою утки низко над водою прошелестели, спрятал их тростник.
Вороний крик над городом несется, над бузиною иволга кружит,
и гулким эхом в сердце отзовется нежданный всплеск играющей кунджи.
И сопок синь — размытых акварелей, оставит оттиск в памяти, как миг…
в рожденье дня, под росные капели, я снова открываю этот мир.
И еще одно стихотворение Леона, поражающее своей талантливостью:
Закружилась листва, словно тысячи птиц. Светлый храм предо мной — золотая аллея. Переклички веселых и резвых синиц слышу я над собой, и на миг цепенею. Погружаются в сон старики-тополя,
только несколько листьев осталось зеленых. Тихой грусти полны облетевшие клены величавый покой. Отдыхает земля.
Теплый лист подниму, все прожилки отмечу,
запах дальнего детства мерещится в нем.
Осень парком идет и спешит мне навстречу,
и касается сердца багряным крылом…
(продолжение следует)
Манит меня который год туда, Где каждая тропиночка знакома.
Туда, где я родился и возрос,
Где мать ночами мучилась над зыбкой,
Где научился слушать пенье кос
И скрип телег за нашею калиткой.
Туда, где из пропахших хлебом труб
Морозным утром змейкой вьется дым,
Туда, где поцелуй горячих губ
Оставил сердце вечно молодым.
Как быстро летит время. Расхожая формула, но чтобы до конца понять, почувствовать, ощутить бездонность этой самой емкой (на мой взгляд) мысли — не хватит самой жизни, ибо квинтэссенция этого изречения неохватна, как вся наша Вселенная, которой нет никакого дела до такого странного и чуждого ей существа, как человек.
Сорок четыре года «копчу» белый свет, и ловлю себя на мысли никчемности своего пребывания на этой прекрасной и любимой мною Земле. Но любовь эта эгоистична. Никакие земные красоты не заменят твоего отражения в материнских глазах. Никакое звездно-августовское небо не заменит улыбки любящей тебя женщины, а все землетрясения, тайфуны, метели и штормы с наводнениями — ничто перед мужеством твоих друзей.
И все-таки, какой бы эгоистичной ни была любовь к жизни, живет в нас непокупно-неоткупная, равнодушная ко всем красотам и богатствам мира любовь к родине — чувство означенное словом, понятным на всех языках и наречиях — НОСТАЛЬГИЯ.
Недавно исполнилось ровно одиннадцать лет со дня, после которого отсчет времени для меня как бы остановился. Одиннадцать лет назад, в таком же теплолопуховом августе, я был вынужден распрощаться с родным Холмском. Всего пришлось хлебнуть на чужбине, прежде чем она смилостивилась и приняла в свое сердце меня, инородца, не привыкшего плакаться в жилетку, воспитанного в лучших традициях сахалинского мушкетерства.
Однако должен сказать, что нашлись добрые люди, поверили в меня, подставили дружеское плечо и остаются рядом до сегодняшнего дня. Друзья, приобретенные в трудные минуты жизни, больше, чем друзья. На том стоял и стоять буду. И правоту моих слов поддержат и Анатолий Калянников, поэт. И Михаил Бендиков, композитор. Это и Леонид Игнатьевич Кореневич, директор Дома писателей Украины, и Вадим Шкода, писатель и критик и, конечно же, многие и многие криворожские литераторы из литобъединения «Рудана». С особой теплотой вспоминаю старейшего литератора Браницкого Якова Ксенофонтовича — моего криворожского опекуна и наставника. Да и с местными властями установились нормальные отношения. С того момента как я в 1992 году возглавил вновь созданный Союз писателей Кривбасса, нашим сторонником, поклонником и неоценимым помощником стал председатель Дзержинского районного Совета, народный депутат Украины Дмитрий Петрович Степанюк. Благодаря его вниманию и заботам литературная жизнь Криворожья получила второе дыхание.
Стараясь не быть назойливым, чтобы не обременять государственного мужа нашими проблемами, я, как председатель Союза писателей Кривбасса, щадил Дмитрия Петровича, но он сам, по собственному почину, находил нас, журил за излишнюю скромность, интересовался нашими бедами и, как правило, после таких встреч рождались новые проекты. Писательская братва обретала новые крылья.
Вот и эта поездка на Дальний Восток состоялась благодаря Дмитрию Петровичу, который не только внимательно выслушал мои доводы о необходимости провести международное совещание региональных отделений писательских организаций Украины и России, с целью выработки общих проектов духовного единения наших народов, но и помог решить финансовую проблему, а в напутственном слове высказал мысль, что писатели всегда были первыми в вопросах сближения народов, и что пусть мой вояж станет первым шагом в поисках экономических и культурных связей Кривого Рога и Дальнего Востока. И отправной точкой в этом благородном деле послужат взаимоотношения с Нижним Тагилом — городом-побратимом Кривого Рога.
Самое живейшее участие в решении финансовых вопросов приняли также Мажара Владислав Михайлович — руководитель фармацевтической фирмы и Бабенко Константин Анатольевич — член Международного конгресса промышленников и предпринимателей, депутат городского Совета. Незадолго до моей командировки он побывал в Сьерра-Леоне, где оказался в гуще революционных событий. Очередной раз он вылетел во Фритаун — столицу Сьерра-Леоне, чтобы подписать там ряд документов для совместной работы. С самого утра собирался с друзьями побывать в провинции. Уже в машину сели, когда неподалеку от виллы, которую они арендовали, началась стрельба. Перепуганный охранник начал заталкивать их в дом. Когда взорвалась соседняя усадьба, они все попрятались по кустам. По мобильному телефону Бабенко стал звонить своим партнерам. Оказалось, что в стране очередной военный переворот. Организовал его Джиппи Корама, только что освобожденный из тюрьмы, в которой находился за попытку предыдущего военного переворота. Корама присвоил себе звание майора и провозгласил себя председателем революционного Совета. Чтобы показать свою силу, он сразу выпустил из тюрем всех осужденных, которые начали грабить мирное население, убивать.
Сидение на вилле ничего не дало, бесчинства бандитов не прекращались. Трижды были ограблены российские и словацкие пилоты, которые работали тут по контракту. Когда один из пилотов не пожелал отдавать напавшим бандитам деньги, те расстреляли его из автомата.
Было принято единственно правильное решение: перевести всех партнеров-земляков из провинции на виллу, где остановился Бабенко.
Среди специалистов, которым они дали убежище, были и канадцы, англичане, американцы, шведы. У них было оружие, из которого они стреляли в воздух, когда к вилле приближались мародеры. И вот в таких условиях Константин Анатольевич сумел связаться с послом Украины в Гвинее и после длительных переговоров получил согласие посла на встречу с самозванцем- президентом, который, уступив напористости и дипломатическому такту Бабенко, согласился на вывоз интернациональной бригады предпринимателей вертолетами.
Оказывается, и в наше время, рядом с нами, живут люди, готовые на самопожертвование ради других, и при всем при этом остаются скромными людьми. Побольше бы их таких, может быть и не было бы у нас сегодняшних трудностей и в политике, и в экономике, и в культуре…
Что ты, память, все чаще тревожишь мой сон,
Неужели я в чем-то повинен?
Неужели я в чем-то плохом уличен,
Не по мне ль плачут вешние ливни?
Я старался всю жизнь не потворствовать злу,
Видел в людях одни только плюсы.
Я душой не кривил, я здоровался вслух,
И мирил разношерстные вкусы.
Отчего ж на душе словно кошки скребут,
Лишь признанье гармошки заслышу?
И на сердце усталом такой неуют,
Будто сотни костров его лижут.
Может быть, оттого, что мой срок подошел,
Может, от продолжительной пьянки,
Может быть, оттого, что искал — не нашел
Нужных кнопок на старой тальянке?
… И я поехал на тот самый Сахалин, память о котором за все время разлуки спрессовалась, заматерела, обросла колючками. Превратилась в неухоженный розарий…
Мчится мой поезд, спотыкаясь на стыках. Лупит по моим восхищенным глазам неистовое солнце. Мне хорошо. Даже змеиное шипение проводницы не трогает меня совершенно. Я еду домой.
Всего три слова, а сердце набухает радостью как вербная почка, колотится, гоняет хмельную кровь. И всплывает в памяти стихотворение, выстраданное бессонными ночами, выпестованное желанием увидеть маму, повиниться в больших и малых прегрешениях, попросить терпения на будущие годы.
Годов минулых кутерьма
опять гуляет по России.
И с нова я схожу с ума
от ненасытной ностальгии.
Среди утрат, среди потерь
живет моя судьба-обманка,
и вновь в незапертую дверь
стучится совесть самозванка.
Свисает грусти волокно
косыми майскими дождями,
а где-то в мире есть окно,
в котором свет горит ночами.
А где-то в мире есть слова
заутренней молитвы строгой,
и есть седая голова
по-над проселочной дорогой.
Полынной памяти сума
давно заброшена за плечи,
и снова я схожу с ума
от предвкушенья скорой встречи.
Переступлю родной порог,
поразгоню печалей тени,
и слово теплое — сынок —
меня поставит на колени.
И я буду стоять на коленях, но не перед мамой, а перед ее могилой, в которой она, не дождавшись сына, спит уже третий год. А я, не получая никаких известий с Сахалина, чувствовал эту беду сердцем, и никак не хотел смириться с этой несправедливостью…
Я снова здесь, где все знакомо,
Где все родное для души.
За постаревшим нашим домом
Вода весенняя шуршит.
По-над селом дымок кружится,
пропахший хлебом, молоком,
За позаброшенным стожком
Кусает землю кобылица.
Что из того, что кто-то скажет:
Деревня, лапотник, сопля…
Я счастлив, что в России нашей
Местечко есть, где вырос я.
Где есть скрипучая телега —
Реликт усохшей старины, —
Где есть охапки тишины —
Остатки буйностного века…
До Москвы добрался благополучно. Переехал на Ярославский вокзал, дождался посадки в скорый поезд №174. Подхожу к проводнице, предъявляю билет.
— Документы, — заученно произносит неряшливо одетая толстушка.
Показываю паспорт, тот самый (пока) — серпастый, молоткастый. Толстушка внимательно изучает его, потом заглядывает в билет.
— Где фамилия? — спрашивает меня. «Что за черт, думаю, — слепая она что ли?»
— Да вот же фамилия, — показываю ей в паспорте милицейские завитушки.
Толстушка презрительно фыркает:
— Я спрашиваю, где в билете проставлена ваша фамилия?
— А кто должен в билете проставлять мою фамилию? — улыбаюсь я, надеясь на взаимность.
Куда там! Неряшка-замарашка морщит рябенькое невыспавшееся опухшее личико и фальшиво-строго, показывая свое превосходство над «сермяжкой», вяло произносит:
— Фамилию проставляет кассир.
— Но кассир в Киеве, — парирую я.
— Вот и езжайте в Киев, проставляйте фамилию, а без фамилии я вас в вагон не пущу.
— А можно я сам допишу фамилию согласно паспорта?- я еще теплю маленькую надежду образумить проводницу.
— Гражданин, — щурит свиные глазки толстушка, — я вам сказала, что фамилию проставляет кассир. Освободите тамбур.
Тут уж моя казацкая кровь вскипает.
— Да, — говорю, — я гражданин, и перед вами не бессловесная скотина-пассажир, который по вашему скудоумию должен валяться у проводника в ногах, а писатель, и я не думаю, что ваша глупая строптивость благотворно повлияет на отношения между нашими государствами.
Свиные глазки толстушки наконец-то делаются большими, в них появляется нечто человеческое, но толстушка не сдается.
— Идите к бригадиру, пусть он решает.
А бригадир тут как тут, тоже женщина, но куда до нее этой замарашке. Узнав, что билет я приобрел в Киеве, и внести в него мою фамилию не удастся даже Богу, — она улыбнулась и что-то шепнула на ухо проводнице. Та повернулась ко мне и процедила сквозь редкие зубы:
— Проходите…
Ох уж это российско-евтушенковское «какбычегоневышло». Неужели трудно попросить украинских кассиров, чтобы они вписывали в билет фамилию пассажира, если он вдруг захотел прокатиться с ветерком по обезлюдевшим просторам чиновничьей России? А лучше всего, провозгласив Россию свободной, освободить ее от гнета и произвола современной бюрократии. Неужто при Аракчееве и Столыпине проставляли фамилию в проездных документах? Сам Сталин, придумавший паспорта для свободного российского народа, до этого не додумался. А нынешняя власть пошла дальше. Тысячу раз прав Тютчев, который, устав от всего этого безобразия, горько вздохнул: «Умом Россию не понять»…
Нахожу свое купе, располагаюсь. Смотрю из окна на «тривокзальную» площадь, по которой взад-вперед, по диагонали и по кругу, ходят-бродят тысячи и тысячи неуемных башмаков и туфелек, а сам думаю: «Велика Россия, а податься некуда. У иных вся жизнь проходит на вокзалах. Вот и я из того же племени непосед. Будто кто поймал душу на крючок и таскает ее за собой, а зачем — и сам не знает. И ты бьешь-колотишь ноженьки об острые камни сибирских рек, месишь Васюганские болота, отмораживаешь уши в казахских степях, неделями киснешь от туманов и дождей Сахалина и Курил и никогда не знаешь, куда повернутся носки вконец истоптанных и скособоченных твоих сапог...»
Едем. Сосед — Саша, вообще-то, не разговорчив. Сидит тихо, читает газету, иногда вздрагивает лысиной. Часа через два подсаживаются его дети: Настя — крупная девочка шестнадцати лет, и довольно-таки высокий, но очень худой Витька, с толстенными линзами очков. Едут до Читы. Дети все время грубят отцу, капризничают, но он терпелив. Постоянно кормит их чем попало, и они все жуют, жуют…
На второй день пути мы с Сашей все-таки сумели опустить раму в купе, и жить стало легче, хотя жара и духота продолжали донимать нас до Новосибирска. Там немного похолодало, а потом начался дождь, но он скоро прошел. Едем дальше. Скучно. Саша больше молчит, дети ссорятся между собой. Я лежу на верхней полке, читаю (в который раз) Виктора Суворова и прямо-таки изнываю от одиночества…
Прошло четверо суток, позади Красноярск — город, с которым меня многое связывает. Когда-то и я жил там, не в самом городе, а километров на сто севернее. Есть там один леспромхозовский поселок. Оттуда и в армию уходил, вернулся. Да вынужден был уехать… Все эти разлучные годы мучила меня моя память. Спать ложусь, а она калачиком на подушке свернется, нашептывает что-то. Сразу и не поймешь, что шепчет-то, но вот мелькнет что-то перед глазами, вроде как птица с гнезда снимется. Потом будто рассветом займется. И вижу я наш поселок, вижу друзей своих… Несколько времени прихожу в себя. А потом иду на кухню, зажигаю свет, ставлю чай…
В 1989 году выпала мне командировка в Красноярск. За работой, встречами с друзьями детства незаметно прошли две недели. Скоро уже и обратно собираться. А меня давно мучило тайное желание встретиться с Виктором Петровичем Астафьевым.
Я как-то послал ему свой небольшой рассказ. Виктор Петрович долго не отвечал, но потом пришло письмо. В письме Астафьева не было ни ругани, ни похвалы. В двух словах он дал мне понять, что рассказ состоялся. Но не это поразило меня. Я писал ему письмо на машинке, а он ответил собственноручно. И мне стало стыдно. И хотя у меня было оправдание — скверный почерк — я дал себе слово непременно попросить у Астафьева извинения… В общем, поехал я в Овсянку. Выпрыгнул из автобуса и замер: красотища-то!
Но радость моя тут же омрачилась: за Енисеем, на утесах, гулял пожар. Деревья занимались красными огненными шарами, как в калейдоскопе или фейерверке. Каждый шар стремительно рос в объеме и белел, белел до тех пор, пока не взрывался, разбрасывая огненную эстафету пламени дальше. Беспрестанно было слышно безумное уханье огненных шаров, в которых сосны и ели превращались в черные сосульки…
Перескочил дорожную насыпь и… вот она — Овсянка! Жарко. Снимаю куртку. Сбегаю в узкий проулок, выхожу им на асфальтированную улицу. Женщина идет с сумками.
— Здравствуйте, — кланяюсь ей, — а где дом Астафьева?
— А вот он, — кивает женщина на небольшой деревянный дом, на крыше которого поблескивает на солнце огромная телевизионная антенна. Подхожу. Калитка на замке. На косяке ворот кнопка звонка. Нажимаю кнопку -никого. Через улицу, в огороде мужчина копошится. Окликаю его, спрашиваю о Викторе Петровиче.
— Здесь был, минут двадцать как. Может, к речке пошел? Он всегда к Енисею ходит, вон тем проулком. А то, может, в магазин пошел?
Я прошел указанным проулком несколько шагов и очутился на юру, с которого открывается печальный — вблизи — вид на Енисей. Великая река, символ Сибири, сильно осела в берегах. Чего только ни плыло по ней: клочья бумаги, доски, сучья, ящики и, конечно же, печально знаменитые топляки, которые скатывались в Енисей с Маны. Отсюда до нее рукой подать. Две «Ракеты» разминулись как раз на моем траверзе. Астафьева не было. Пройдя проулком обратно, я решил зайти в магазин. Тихо, прохладно. Полки пусты. Несколько буханок хлеба, да три-четыре мешка с какой-то крупой.
Интересная страна Россия! Что-либо хорошее, нужное людям, годами добирается до них. Плохое же, отвратительное, летит черной птицей, не задерживаясь. Ну что ты будешь делать? В начале семидесятых годов, на Сахалине, в любом ларьке можно было купить горбушьи брюшки (саму рыбу-то и не брали почти), а сегодня за головами — очередь, как за водкой. Что же случилось, какой тайфун снес наш достаток?
Вышел из магазина — улица пуста. Иду дальше. Смотрю — библиотека. Захожу, стучу в косяк. Выходит молодая женщина, смотрит на меня вопросительно.
— Здравствуйте, — говорю, — Виктор Петрович, случайно, не у вас?
— Здесь Виктор Петрович, — отвечает женщина полушепотом, — проходите, пожалуйста.
Прохожу в читальный зал — небольшую комнатенку три на четыре. У самого входа, слева на узеньком топчане сидит плотный седой человек в очках; держит перед собой, на всю ширину рук, газету «Правда». Я поздоровался. Астафьев снял очки, недоуменно посмотрел на меня.
— Извините, Виктор Петрович,- сказал я, — не сердитесь, но я к вам.
Астафьев оглядел меня и лукаво вздохнул:
— Ну вот, три дня пробыл без гостей, присаживайтесь.
Я присел на топчан слева от него. Виктор Петрович снова стал читать газету, делать комментарии, а я стал рассматривать интерьер читального зала. Прямо передо мной стоял стеллаж из шести полок, весь уставленный книгами Астафьева. Там были издания разных лет, газетные вырезки с его статьями, фотографии.
Сидя возле Мастера, я не ощущал особого подъема чувства. Мне было просто спокойно и уютно. Наверное, так и должно быть. Человека надо просто уважать, а не раболепствовать перед ним, какими бы большими ни были добрые деяния его.
Астафьев свернул газету, поднялся.
— Ну, пойдем до дому, — позвал он меня.
Я чувствовал, что отрываю его от забот, может быть, забираю минуты его передышки, но отступать было поздно. Пока мы шли к дому, Виктор Петрович настороженно посматривал на меня. Да, признаться, и мне стало не по себе. Ну, кто я такой, чтобы вот так, запанибрата, вваливаться на порог к человеку, расстраивать его планы? Подобные мысли, видимо, мучили и Астафьева.
Я старался скоренько обсказать о себе, о цели приезда в Сибирь. Подошли к воротам. Виктор Петрович отомкнул замок, толкнул калитку:
— Милости прошу.
Я пропустил его вперед и вошел следом.
Маленький ухоженный дворик. Несколько вскопанных грядок. Большой штабель древесных плиток — дрова. Сараюшка. На ней высокий скворечник. Веранда-прихожая, кухня, зала да маленькая спальня, приспособленная под кабинет. Пока шли от библиотеки, меня измучила жажда. Я попросил воды.
— Пожалуйста, — Виктор Петрович подал мне бокал с водой, — только вода наша плохая.
Я выпил воду. Вроде ничего, сносно.
Астафьев управлялся по дому, а я стоял на веранде, привалившись к косяку. Солнце будто с ума сошло. Я попросил еще воды.
— А может, чаю? — предложил Виктор Петрович, — и вообще время пообедать.
Он поставил чайник на газ, достал из холодильника яйца, сало, черемшу, енисейских окуней и харюзов.
— Обед так обед, — улыбнулся Виктор Петрович, — а у меня гора с плеч упала: незваных гостей обедами не кормят, даже на хлебосольной Руси. Значит, все в порядке, пришелся ко двору.
Пока готовился обед, мы сидели на скамеечке во дворе. Я скинул обувь, надоевшую в дороге. Теплые плахи, устилавшие двор, ласкали ступни.
Незаметно наш осторожный разговор, состоявший из вопросов-ответов, перешел в нормальную человеческую беседу. Говорил больше Виктор Петрович, говорил о литературе, о нас — молодых писателях. Когда я спросил его о Лебкове Евгении Дмитриевиче, он мягко улыбнулся:
— Женю с Дальнего Востока? Знаю…
Астафьев прошел в комнаты, вернулся с толстой книгой.
— Антология одного стихотворения поэтов России называется. С Романом Солнцевым составляли этот сборник. И Лебков здесь есть.
Он открыл книгу на странице двести семьдесят девять и стал читать.
Старушка шла обочь дороги,
Согбясь под тяжестью мешка.
Она глядела взглядом строгим
На отходящие войска.
Война уж к Рославлю подстала,
Вот-вот и будет за Десной.
А путь-дороженька дрожала
И прогибалась под войной…
Виктор Петрович дочитал стихотворение, захлопнул книгу и опечаленно вздохнул.
— Тяжело нам достался этот сборник. Дали объявление, чтобы присылали по одному стихотворению, всего по одному. А что вышло? Чемоданами поступали рукописи. Вот, мол, я прислал, а ты ищи. Перелопатили сотни килограммов рукописей. Уже мысль была забросить все к черту. Но справились, слава Богу.
В это время задребезжал крышкой чайник. Астафьев ушел на кухню, а я вновь остался наедине с его судьбой. Здесь все имело отношение к нему. Вот от этой самой скамейки, на которой я сижу, до Фокинского улуса, по дороге на который пропал-сгинул мальчик в белой рубахе, до Маны и дальше, дальше…
Виктор Петрович накрывал на стол.
— Сережа, а ты откуда Лебкова знаешь?
— Я на Сахалине прожил тридцать лет, — ответил я. — Там, в Холмске, и познакомились. Он приехал к нам с Курил. В лесхозе директором работал. И литобъединение наше городское возглавил.
Мне приятно было говорить о Лебкове. Этот человек десять лет назад снял меня с литературных подмостков, если можно так назвать литературный процесс, в котором мы, молодые, барахтались, как брошенные щенята. Нас было много. Семинары собирали до ста человек. Однако тех, кто нашел свое место под литературным солнцем, — единицы. И не потому, что не хватило таланта, а потому, что не оказалось рядом никого, кто мог бы чем-то помочь, поддержать на первых порах. Так устроено наше время. Я часто слышу сентенцию: талант, мол, сам пробьется. Я не спорю с ними, лишь спрашиваю: а дальше что? Ну, пробьется росток, зазеленеет. А кто оросит его, сорную траву выдернет? И, знаете, умники тушуются.
Российский писатель Лебков Евгений Дмитриевич многому научил меня и не только в литературе. Он первым встал на пути обкомовских партийных аппаратчиков, правивших островом. Не знаю, как сложилась бы его судьба, если бы ни подоспел 85-й год. Сейчас Лебков живет в Приморье, мы переписываемся, обмениваемся стихами, впечатлениями о нашем времени…
— Ну что, Сережа, чай готов — извольте кушать, — пригласил меня за стол Астафьев. — Я Женю давно знаю, — продолжал он, — иногда встречаемся в Москве. Письма пишем. А ты не думаешь обратно на Сахалин?
— Не получается.
— А уехал почему?
— Да как Вам сказать? С властями не ужился. Пришлось эмигрировать на Украину. Жена у меня из Кривого Рога, вот и решили уехать туда. Четыре года уже маемся.
— Что так?
— С жильем плохо. Пошел работать в один колхоз — обещал председатель дом. Я поверил ему, но когда прошел срок — председатель отказал.
— Отчего же?
— Причина проста. Колхоз — это крепостное право, а я не смог, да и не могу смириться с положением раба.
— Правильно, Сережа. Женю Лебкова как пытались сломать, а он ни в какую. Я его сильно уважал. А что на писательском фронте, как к молодежи относятся?
Я немного замялся.
-Да как относятся? Не жалуют. Издательства давно забиты, бумаги нет. Общение затруднено, я имею ввиду семинары. За четыре года, что живу на Украине, семинаров было два. Все дело упирается в финансы. Никто не хочет жертвовать на культуру. Литобъединения варятся в собственном соку. Газеты от них отпихиваются. Да, может, и не газетное это дело. Стимулов к росту нет. Иногда, правда, выступаем перед трудящимися, но этого мало. Встречи проходят на рабочих местах, в обеденный перерыв. Людям не до литературы. Да и что можно сказать за эти семь-десять минут? А ведь разговор, я считаю должен быть замешан на откровении, на взаимном желании послушать друг друга…
— Да, Сережа, невеселую картину ты нарисовал,- удручающе вздохнул Астафьев. — Но жить-то надо. А у тебя ко мне, может дело какое? Или так, праздное любопытство?
— Дело, Виктор Петрович. Вы помните, я письмо Вам посылал с рассказом?
Астафьев сдвинул брови, задумался.
— Извини, брат, не помню. Мне каждый день, чуть не по мешку писем носят. Извини.
— Да что Вы, Виктор Петрович, — смутился я, — это Вы меня простите за то, что я письмо на машинке написал. У меня почерк отвратительный.
— Вот и хорошо, что на машинке. Мне самому разбирать почту некогда. Жена занимается этим, а у нее зрение пошаливает. Так что я заранее извиняю всех, кто пишет мне на машинке. Кстати, я редко и отвечаю сам. Жена отписывает.
— Но мне Вы ответили сами.
— Значит, твое письмо было интересное… Подожди, Сережа.
Астафьев вынес из избы две книги: «Час России» и «Последний поклон».
— Давай-ка я тебе подпишу. Не возражаешь?
Он подписал обе книги, принес газету, завернул их в нее, подал мне.
— Спасибо, Виктор Петрович, — поклонился я ему. — Спасибо за приют, за доброту Вашу и разрешите отбыть восвояси?
— И тебе спасибо, Сережа. Будешь писать Лебкову — передай от меня привет. А мне сейчас нужно поработать: написать предисловие к одной книжке. Кстати автор тоже Сергей. Ну, всего тебе доброго.
Астафьев подал мне руку.
Я пожал его сухую, крепкую ладонь, еще раз поклонился и вышел за ворота. Пройдя немного, обернулся, чтобы оставить в памяти этот небольшой, деревянный дом, в котором оставался сейчас человек, всю жизнь свою отдавший делу Добра и Справедливости…
Стынет чай на столике купейном —
Панацея ото всех от бед.
Мой сосед при запахе портвейном Что-то говорит сквозь пьяный бред.
Я в ночном окне, как на иконе
На себя гляжу через века
А внизу на вымерзшем перроне
Одинокий след проводника.
Изломав вагонные суставы,
Помыслы мои свивая в жгут,
С диким воем встречные составы
На мою на родину идут.
Чтобы остудить огонь разлуки,
Втисну лоб в оконное стекло,
И слезами всем известной суки
Наконец расплачусь тяжело.
А наутро, сдвинув занавески,
Буду неприкаянно смотреть
На совсем чужие перелески,
На чужое небо цветом в медь.
И сосед мой, не связавши лыка,
Анальгин жуя и цитрамон,
Будет по-дорожному мне тыкать,
Будет врать, что вот, болеет он.
Ври, сосед, настойчиво и свято,
Пряча откровенности испуг.
Все равно мне уши, словно ватой,
Заложил вагонный перестук.
Ври, сосед мой, ври напропалую,
Отмывай свою святую ложь.
Я тебя за это поцелую,
Только ты мою судьбу не трожь.
И не прячься за улыбкой лисьей,
я ведь раскусил тебя давно.
На, трояк, иди, опохмелися,
А потом сыграем в домино…
… Чита. Попутчики прощаются со мной, выходят, а вместо них в дверях появляется молодой человек с большой сумкой. Он очень коротко подстрижен, лицо простоватое. Здоровается.
— Мне до Хабаровска, — говорит он.
— Добро пожаловать, — отвечаю ему устало.
Коля — так зовут нового соседа — едет из Санкт-Петербурга, где поступал в военное училище, но опоздал.
— Машину продал, — сокрушается он, — и не поступил.
— Зачем же машину продал? — спрашиваю.
— Деньги на дорогу нужны были, — вздыхает он. Половину уже потратил, а толку-то никакого.
— Да зачем же тебе военное училище?
Неужто в народном хозяйстве не нужен?
— Как сказать. Нужен, конечно. Но образования-то нет.
— Да ну тебя, Коля, — рассердился я. Глупости говоришь. Неужели мало на гражданке учебных заведений?
— Много, — соглашается он. Да только конкурс большой.
— А в военное училище меньше?
— В военное училище меньше, и потом, я же должен был поступать без экзаменов, по направлению. Но ничего, на следующий год опять поеду.
Коля долго рассказывает о себе, о родном селе, потом без всякого перехода начинает хвалить прошлое время.
— Все было, — говорит он, — и выпить, и закусить, и тряпки можно было купить.
— А сейчас нельзя, что ли?
Он долго смотрит на меня, потом спохватывается:
— И сейчас можно.
— Так в чем дело, чем сейчас плохо?
— Денег не хватает.
Я громко смеюсь и говорю:
— Да потому-то и не хватает, что когда-то все дешево было. — Коля опять молчит, потом, тяжело вздыхая, говорит:
— При Ленине и Сталине было хорошо. И при Хрущеве было хорошо, и при Брежневе, а потом все разломалось.
— Что же разломалось, Коля?
— Порядка не стало, денег не хватает.
Начинаем спорить. Понемногу раскрываю ему звериную сущность Ленина и Сталина. Скрытность Хрущева, боящегося обнажить испачканные ново черкасской кровью руки. Ранний маразм красивого (по Сталину) молдаванина Брежнева. Коля слушает, соглашается. Потом долго смотрит в темное окно и с апломбом сельского учителя изрекает:
— А лучше всех был Свердлов.
Сплевываю, лезу на свою полку, закрываю глаза и снова окунаюсь в свои мысли…
Память — вещь странная. И пусть она приносит с собой больше разочарования, чем очарования, я никогда не прогоняю ее. Вместе с нею ко мне приходит мое время, время без которого меня нет.
Мне пришлось сменить множество мест, познакомиться с уймой людей и если бы я решился описать свою «одиссею», то это был бы внушительный фолиант, который вряд ли кто стал читать. В наше быстрое время многие могут похвастаться «тягой к перемене мест». И память моя меня щадит: она приносит мое время не как клубок из множества событий; она вспоминает меня поэтапно, в той последовательности, в которой я становился гражданином…
Я до сих пор не могу привыкнуть к сегодняшнему моему родному Холмску. Улица Советская живет в моей памяти старой, деревянной. Насупротив нынешнего обувного магазина стоял двухэтажный магазин «Галантерея».
Мы, семилетние мальчишки, раздобыв несколько медных монет, прибегали сюда и, выпотев длиннющую очередь, покупали кремни для зажигалок. Укрывались в каком-нибудь подъезде и чиркали старенькой, уже не помню как доставшейся нам зажигалкой. Чиркали и визжали до тех пор, пока кто-нибудь из жильцов не прогонял нас.
Электричеством город обеспечивал энергопоезд с бумагоделательного завода. Часты были поломки, и по вечерам, увешавшись самодельным деревянным оружием, мы играли в индейцев. К слову сказать — мы играли в разные игры, но игра в индейцев была самой любимой. Видимо оттого, что все мы хотели быть честными, добрыми, справедливыми. Сколь было перебито нашими самодельными стрелами стекол в окнах… И, что удивительно, никто не звал милицию. В то время взрослые понимали детей…
Детство, детство — первая тропинка
Пройдена без помощи маминой руки
Радостно скатилась мамина слезинка —
Мама вслух считает первые шаги.
Детство, детство — первая страничка
Из романа жизни вновь передо мной. Первая учительница, первая косичка,
Первый бант, распущенный озорной рукой. Детство, детство, глубока разлука.
Встретиться бы рады, да не знаем как.
Очень далеко теперь мы друг от друга, Между нами много лет, и пепел на висках.
Детство, детство, так порой охота
Просто подурачиться вдали ото всего,
Но не дает дурачиться взрослая работа,
Да малыши с глазенками детства моего.
Каждый дом на нашей улице имел палисад, несколько топольков и кленов. Я часто забирался в этот оазис у дома №13 и, растянувшись в мяте, возносился к облакам, парил над городом, над причалами и незаметно засыпал. Сейчас нет ни тополей, ни кленов, ни мяты. Все снес бульдозер, а зачем – никто не знает.
До Ливадных мы жили на улице Чехова. Нынче на этом месте стоит детский сад, а чуть дальше, у виадука, находился кинотеатр «Экран», куда мы, мальчишки, ухитрялись пробираться даже на вечерние сеансы. Через слуховое окно мы забирались на чердак и ползком добирались по прогнившему фанерному потолку к вентиляционной решетке, которая находилась как раз по центру зрительного зала. Если фильм оказывался неинтересным или непонятным, (что одно и то же), — мы забавлялись: набирали шлаку (его на чердаке было предостаточно) и сыпали через решетку на зрителей. Если поднимался шум и зажигали свет -быстро убегали и уже со стороны смотрели, как добровольцы осторожно окружали слуховое окно, и разом кидались в него. Мы смеялись от души.
Рядом с «Экраном» стоял тир. «Воздушки» в то время еще не привязывались, и мы, улучив момент, поворачивали стволы в сторону кассы, где всегда была очередь, и быстро нажимали на спусковой крючок. Истошный крик свидетельствовал о метком глазе и верной руке. Но скоро нас перестали пускать в тир, а лазить на чердак кинотеатра стало опасно — там уже кто-нибудь из товарищей киномеханика нес вахту.
Мы переключались на Дворец моряков. Через люк бомбоубежища, ежесекундно спотыкаясь о всевозможный мусор, в темноте, добирались до подземных сооружений, долго кружили в лабиринтах, выходили под самую сцену, и по тросам лебедки поднимались за занавес, ждали начала сеанса. Мы рассчитывали точно: когда в зале гас свет, киномеханик еще не включал аппарат. И вот этих пяти-шести секунд нам хватало, чтобы проскользнуть ужами по ступенькам, ведущим в зал, занять места, присмотренные заранее. Но и эта забава скоро надоела, да и мамы наши все настойчивее стали допытываться, почему одежда наша перепачкана солидолом. А как ей было не пачкаться, когда троса у лебедок аккуратно смазывались им…
Громыхает поезд колесами на стыках, будит мою, задремавшую было, память, и снова перед глазами встает Холмск, по немногочисленным улочкам которого бродит паренек с задумчивым лицом и постоянно шевелящимися губами. И город внимательно прислушивается к его, еще несовершенным, стихам и сам негромко вздыхает, чуя скорую разлуку.
Вечер спрятался за сопки,
ночь. Над Холмском тишина.
На огромной «сковородке»
извивается луна.
Воздух звездами искрится,
что-то шепчет небосвод,
так и ждешь: вот-вот Жар-птица
над Землею поплывет.
Уместно будет сказать, что Кривой Рог и Холмск находятся почти на одной широте. Не потому ли так много моих земляков нашло в Кривом Роге место под щедрым украинским солнцем, и наоборот, многие криворожане, волею судеб, оказались в Холмске?
«Как свидетельствуют архивные документы, история основания Холмска — увлекательная и очень важная страница в истории Сахалина, страница, которая до настоящего времени остается почти неизвестной. Ранняя история Холмска, тесно связанная с именами известных людей, таких как Невельской, Рудановский, Буссе, Шмидт, Депрерадович, Мицулъ и других, имеет ряд общих черт с историей старейших населенных пунктов Сахалина и Приамурья. Географическое положениеСахалина, протянувшегося более чем на 900 километров в меридиальном направлении, а также ряд исторических причин способствовали тому, что в XVII-XIX веках русские исследования на острове имели одну существенную особенность. Это касалось, в основном, северной его части, прилегающей к лиману Амура, восточного побережья и, частично, залива Анива.
Первым русским судном, прошедшим водами Татарского пролива по следам француза Лаперуза и англичанина Броутона, явилась винтовая шхуна „Восток“ из состава эскадры адмирала Путятина. Это плавание справедливо называют историческим.
Впервые морское судно прошло проливом, разделяющим Сахалин и материк, по южному фарватеру достигло реки Амур, доказав практическое значение для мореплавания открытия Геннадия Ивановича Невельского.
Пройдут многие годы, но историки и географы вновь будут обращаться к событиям 1853 года, связанным с плаванием небольшой шхуны. Ее вахтенные журналы — это своеобразная хроника подвигов и открытий, которая содержит эпизоды, имеющие прямое отношение к истории Холмска.
В различных источниках XIX века, это бывшее айнское поселение именуют по-разному: Маука, Энтругомо, Тунай. Все эти названия айнского происхождения.
Некоторые современные исследователи переводят „Маука“ как „ветряное место“. Однако, по айнско-русскому словарю Добротворского, изданному в 1875 году, „May“ означает „шиповник“, а „ка“ — »холм", «вершину». Следовательно, более точное объяснение названия «Маука»- «холмы, поросшие шиповником».
Со временем слово «Маука» трансформировалось в «Маока». К слову сказать, есть в этом названии какая-то тайна. Дело в том, что слово «Маока» обнаруживает связь с далекой Океанией, которую некоторые археологи и этнографы склонны считать прародиной этой загадочной народности, отологическому типу и многим элементам материальной культуры. На западе острова Новая Гвинея есть горы Маоке (снежные горы), представляющие собой систему горных хребтов.
«К сожалению, до последнего времени история возникновения Холмска, как и ряда других городов Сахалинской области, оставалась вне поля зрения историков и краеведов. Интересным и важным для истории города Холмска представляется вопрос о точном местонахождении поста. Это где-то в районе школы №1. Не исключено, что пост находился на месте нынешнего стадиона, построенного китайскими умельцами в 1991 году».
Но как бы там ни было, а Холмск продолжал развиваться, обзаводиться школами, фабриками, заводами, портами, современным жильем. Народилась новая формация людей, преданных своему городу, терпеливо несущих свой крест дальневосточников.
В 1949 году начал работать судоремонтный завод. Из Николаевска-на-Амуре в Холмск переведено мореходное училище, в котором я имел честь проучиться пять лет.
В 1962 году был торжественно открыт Дворец культуры моряков, куда мы, мальчишки, с большим удовольствием бегали на дневные, а то и на вечерние сеансы.
Яркая страница в истории города – строительство морской железнодорожной переправы Ванино-Холмск, открытие которой состоялось 28 июня 1973 года. Всего за 1430 дней был построен мост через Татарский пролив, обеспечивший Холмску, Сахалину и материку поставку народно-хозяйственных грузов, и разрешивший пассажирскую проблему.
Так понемногу, год за годом, мой город завоевал уважение и любовь своих жителей и гостей, многие из которых навсегда связали свою судьбу с ним.
Мой город дал миру много прекрасных, одаренных людей. Это и писатели, журналисты, композиторы — один Игорь Николаев чего стоит. Это сценаристы, режиссеры, спортсмены. Курсант мореходного училища Анатолий Козлов в 1977 году в Штутгарте завоевал звание чемпиона мира и Европы по тяжелой атлетике.
Мой город воспели в своих стихах Иван Белоусов, Юрий Николаев, Евгений Лебков, Михаил Щмидт, Леон Кондрачук, Виктор Ксенофонтов, Полина Карауш, Алиса Дужникова. Многие годы Николай Афанасьев редактировал газету Сахалинского морского пароходства — «Сахалинский моряк», в которой мы всегда дружно печатались. Мы все были влюблены в свой Холмск, гордо именовали себя сахалинцами, и не давали спуску никому, кто хоть как-то выражал пренебрежение к нашему символу Добра, Чести и Порядочности. В 1963 году я с восторгом декламировал стихотворение Юрия Николаева со сцены районного Дома культуры:
«Хорошо у нас на Сахалине,
но не тем, по правде, он хорош,
что бамбук на сопках и долинах
на бамбук тропический похож. Сорняками нечего гордиться,
я совсем иное видеть рад:
там, где рос бамбук — растет пшеница,
а тайгу теснит фруктовый сад.
Так уж повелось у нас: природа человеку нашему мила,
лишь, когда она в руках народа
делается лучше, чем была».
А вот шедевры лебковской лирики:
Предзимье, но теплынь такая — как будто в августе:
причуды нашенского края,
погоды казусы.
И солнце — словно подновили:
сияет празднично.
И море — даже на приливе — лопочет радостно.
И Холмск, от верху и по низу,
в лучах купается.
И «Сахалин» подходит к пирсу
и улыбается.
Так на душе светло и зорко,
что и не верится…
А мысль о хрупкости восторга
все время вертится.
Ну, как после таких строчек можно остаться равнодушным? Да и нельзя, имея творческую душу, не замечать удивительную, обособленную красоту сахалинской природы:
Кружится ясеневый лист
с подпалиною прошлогодней.
Я в мыслях делаюсь свободней,
неузнаваемо речист.
Душа ликует и поет,
и быть послушной обещает,
и одиночество мое
за мной уже не поспешает…
«А доводилось ли вам видеть массовый ход лососевых на нерест? Как на обширных плесах могучие спины, выворачиваясь из глубины, оставляют на глади рек глубокие воронки водоворотов? Как у горла совсем небольшой речки, то и дело замываемой штормовым накатом, ждут своей очереди для стремительного броска по промытому речкой в приливной зоне узкому желобу устья, сотни трепещущих в нетерпении рыбин?
Если подойти тихо, незаметно, то ничего не выдаст рыбу в реке. Лосось, уже пуганый на пути к верховьям, не бросится врассыпную, вспенивая воду стремительными телами. И колеблющиеся в воде темные контуры рыб, вплотную, во всю ширину реки выстроившихся друг за другом, кажутся струями красивой и быстрой воды».
Я сам большой охотник до рыбной ловли. Речки на Сахалине неглубокие, но широки. Откатишь сапоги-болотки, перекинешь через плечо садок, банку с червями в карман сунешь — и в речку. Бродишь по ней, копируя берег, будто рейсмусом, а солнышко уже темечко печет. И садок полон, и рука немеет, а еще побродить хочется.
Рыбы у нас не столь много, как раньше, но для любителя пока хватает. Есть подкаменка, форель, красноперка, кунджа, сима, кета, горбуша, минога, таймень. Однако, лососевые породы ловить запрещено. Мелочевку — пожалуйста, а за остальную — штраф.
«А лосось — само совершенство, красота формы, внушительный вес, поразительная скорость, с которой может двигаться рыба, преодолевая самые невероятные препятствия на пути к нерестилищу, и, конечно, отличное на вкус мясо. И, разумеется, „пища богов“ — икра.
Начиная со второй половины мая, в реках южных районов Сахалина, особенно в таких крупных, как Лютога, наиболее удачливые рыболовы вылавливали хорошие экземпляры симы, а то и тайменя, причем не только на блесну, но и на крупного дождевого червя. Однако, с грустью приходиться констатировать, что за последние годы таймень стал величайшей редкостью не только в Холмском районе, но по Сахалинской области в целом.
Замечательна и Сахалинская флора. Если быть внимательным в лесу, то непременно можно увидеть дальневосточный экзот — лиану-актинидию. Местное название — кишмиш. Вкус где-то между клубникой и ананасом. Часто встречается колючий, крупный, (выше человеческого роста) кустарник — элеутерококк. Заготавливают холмчане и другие лекарственные растения: — плоды рябины и шиповника, бузины черной, а также собирают множество полезных трав: пустырник, ромашку аптечную, листья мать-и-мачехи… Хвойный лес образует древостой с лиственными породами: березой, осиной, ольхой, кленом, липой, вязом, а также многочисленными кустарниками такими как: бересклет, азалия, рододендрон, бузина, красная смородина, моховка и другие.»
Благодаря природной настойчивости заслуженного лесовода России, писателя Евгения Дмитриевича Лебкова, с недавних пор сахалинский ландшафт украшают красавицы-сосны, выращиванию которых он отдал тридцать лет своей дальневосточной жизни. И как тут не вспомнить стихи моего друга Леона Кондрачука, живущего ныне в Ивано-Франковске:
Светлеет ночь и в день перетекает, заговорил обетованный лес,
вдали село в тумане белом тает, и петухи вовсю поют окрест.
Трава вскипает звездною росою,
бежит река — ее спокоен лик, стрелою утки низко над водою прошелестели, спрятал их тростник.
Вороний крик над городом несется, над бузиною иволга кружит,
и гулким эхом в сердце отзовется нежданный всплеск играющей кунджи.
И сопок синь — размытых акварелей, оставит оттиск в памяти, как миг…
в рожденье дня, под росные капели, я снова открываю этот мир.
И еще одно стихотворение Леона, поражающее своей талантливостью:
Закружилась листва, словно тысячи птиц. Светлый храм предо мной — золотая аллея. Переклички веселых и резвых синиц слышу я над собой, и на миг цепенею. Погружаются в сон старики-тополя,
только несколько листьев осталось зеленых. Тихой грусти полны облетевшие клены величавый покой. Отдыхает земля.
Теплый лист подниму, все прожилки отмечу,
запах дальнего детства мерещится в нем.
Осень парком идет и спешит мне навстречу,
и касается сердца багряным крылом…
(продолжение следует)
Рецензии и комментарии 0