Мгновение длиною в жизнь (продолжение)
Возрастные ограничения 0+
Голос стюардессы, предлагающей напитки, соки нарушает мои думы. Внизу, под облаками, море. Сверху солнце. Светит прямо в иллюминатор.
Опускаю фильтр. Жарко. Вентиляторы не справляются. Одно утешение — скоро Сахалин. Еще минут двадцать. Терплю. Наконец загорается табло. Пристегиваемся. Идем на снижение… приземляемся. Проверка документов.
«Иностранца» Лабутина, прилетевшего на родину, встречает эмиграционная служба. Интересуются: зачем, к кому, надолго ли? Смотрят паспорт, выданный в Холмске, извиняются, отпускают.
Еду на вокзал, беру билет на автобус до Холмска. «Еще немного, еще чуть-чуть»… Плакать хочется. От долгой разлуки, от скорой встречи, от того, что уже три года как нет мамы…
Проезжаю с детства знакомые места: Пожарское, Бамбучки, Чапланово, Пятиречье…
«Господи! Ну почему ты разлучил меня с самим собой? Не нужны мне высокие должности там, на чужбине. Травинкой малою хочу я быть тут, дома. Ведаешь ли Ты, что здесь за каждым деревцем, за каждым лопушком прячется моя грязная рожица образца 1953 года? Это мои босые ноженьки шлепают по мелководью Лютоги. Это мой звонкий голосок пугает поползней и синичек. Это мои глаза озорно поглядывают на смеющихся девчат. Это моя гитара объясняется в первой любви»…
Не торопитесь прогонять любовь.
Увы, подчас случается и это.
Нет у нее защиты от навета —
Не запирайте двери на засов.
Не торопитесь не подать руки:
Быть может, в это самое мгновенье
Вы можете предотвратить паденье,
Свое паденье в океан тоски.
Случилось быть мне в дальней стороне,
И для себя я вывел аксиому:
Любовь одна: и к Родине, и к дому,
И к матери, И к другу, И к жене.
Бежит дорога, подбрасывает наш автобус. Наматывает мысли, как пряжу на веретено. У перевала дорога не петляет, как раньше, а тянется прямо. За последние годы срезали перевальную макушку. Дорожные работы еще ведутся, крутят ковшами экскаваторы, снуют самосвалы, суетятся грейдеры. Хороший показатель заботы мэрии.
Вот и море блеснуло, еще несколько минут, и я выхожу на Северном вокзале родного Холмска. Ровно пять лет назад я был тут с краткосрочным визитом. Показать подросшему сыну его родину. Мама, провожая нас, сказала тогда:
— В последний раз видимся.
Сбылись ее слова. Три года как нет мамы… Сажусь в маршрутное такси, еду на свою незабвенную Ливадных. В нашей квартире сейчас живет младший брат с женой.
Дома никого. Сосед Валентин, старый уже, больной человек, сидит на лавочке возле крылечка. Я присаживаюсь рядом.
— Здорово, дед!
Валентин смотрит на меня слезящимися глаза ми. Признает.
— Серега, Серега, — улыбаюсь я.
Валентин щурится, матерится:
— Да ты, е… твою мать, откуда взялся?
— Оттуда, — показываю рукой за море.
— Надолго?
— Недели на три.
— Да… а, — тянет Валентин, — не дождалась тебя мать. Так хотела увидеть. Я же ее хоронил. А моя Люба под самый Новый год умерла. Катя в октябре, а Люба в декабре.
Он закуривает и продолжает:
— А брат твой здесь живет. С женой.
— Да я знаю.
— А чего домой не идешь?
— Нет никого. Посижу да пойду к друзьям…
С друзьями мне повезло. Серьезные люди, верные. Один Пьянов Володька чего стоит. Балагур, умница и трезвенник. Но это он, на меня глядя, пить бросил. В молодости, бывало, грешил. Но опять-таки, на меня глядя. Я, честно говоря, любил выпить. Натура требовала. Но когда перебирал — терял, мягко говоря, ориентировку. Мог и об стенку головой зацепиться. Пьянов, зная мои слабости, постоянно оберегал меня от этих неприятностей. Однажды я весьма подшофе зашел к нему, а он куда-то собрался. Так чтоб не тащить меня с собой, в целях моей же безопасности, оставил меня дома, а чтобы я не колупал головой известку на стенах, надел на меня мотоциклетный шлем и уехал. Я просидел в кресле до поздна, и все никак не мог понять, почему голова постоянно чешется, и когда же я успел так сильно облысеть?..
Не дождавшись брата, наказываю Валентину сказать, что я буду завтра.
— Хорошо, — трясет головой Валентин,- обязательно передам, а когда завтра?
Я пожимаю плечами. Трудно сказать, когда я приду.
— Завтра, — твердо говорю я и резво поднимаюсь со скамейки. Путь мой лежит к Юрию Федоровичу Песириди — настоящему эллину, который почти двадцать лет назад приехал в Холмск с женой и двумя маленькими девочками. Купил себе дом возле вытрезвителя. Ремонтировал его, строил баню, гараж, копал колодец. Крепкий хозяин. Я как мог помогал ему. Как он не хотел, чтобы я уезжал. В 1990 году оползень с ближайшей сопки завалил его дом. Слава Богу, обошлось без жертв. Ему выделили квартиру на «60- лет Октября», но недолго он там прожил — поменялся на небольшой дом. И снова пилил — строгал, приводя его в должный вид. Здесь, в Холмске, родился у него сын Вовка — большой любитель крутить мне уши. Только я к ним на порог — Вовка уже тут. Подкрадется сзади — и за уши ловит. Крутит их туда-сюда и заливается счастливым смехом…
Нахожу знакомый проулок. У ворот, возле штабеля почерневшего бруса, стоит парубок. Увидел меня, здоровается и бежит в дом.
— Папа, папа, кажется, Лабутин приехал!
Захожу во двор, там микроавтобус японский. Красивый. Сразу мне понравился. На крылечко выбегает Юра, за ним жена его — Аннушка, которую мы все зовем ласково — Анюта. Она заслуживает, чтобы ее так называли. Заботливая мать и хорошая, даже отличная хозяйка. А какая рукодельница. И дочек многому научила.
— Не ждали? — смеюсь я.
— Привет, дорогой, — несколько вальяжно обнимает меня Юра, — проходи.
Анюта тоже пылко здоровается, тянет в дом. Хорошо у них. Уютно. Изо всех углов радушие выглядывает. Вовка бежит затоплять баню, а мы беседуем. Рассказываю о житье-бытье на Украине. Говорю, что жизнь налаживается, что самое страшное уже позади. А хозяева верят и не верят, но мне лукавить ни к чему. Говорю, как есть.
Анюта суетится с угощением, Юра заваривает чай. Чего, чего, а чай у них всегда отменный.
— Главное — не жалеть заварки, — любит повторять Юра.
Знаю я этот еврейский анекдот. И хотя Юра заварку не расточает, — чай у него вкусный…
Идем в баню. Хороша!
— Года два как построил, — объясняет Юра.
На старом месте, у вытрезвителя, мы с ним построили баню. Сколько было вложено сил! Но и отдача была соответствующей. По семь-восемь часов не выходили из нее. Два ведра чаю выдували. Выкатывались как два колобочка — бери да ешь…
Юра поддает на камни. Пар растекается под потолком, греет ноги, потом ползет на спину… Хо-ро-шо!
Хлещемся, пока хватает духу, бежим в предбанник, и снова разговоры и, конечно же, чай.
— Где остановился? — спрашивает Юра.
— Если ты не против, могу у тебя пожить.
Мне не хочется объяснять ему, почему я не могу жить у брата, но он все понимает.
— Не те условия?
— Угадал.
Юра знает, что мне нужна тишина, ведь я собрался писать книгу о своем путешествии.
— Оставайся, — говорит он, — живи, работай.
— Спасибо Юра. Пожить-то я поживу, а вот поработать хочу где-нибудь на при роде, а лучше всего на даче. Чтоб недалеко от моря и от дороги. У тебя есть дача?
— Откуда, Серега? Вот моя дача,- Юра показывает на дом, баню и небольшой огород, — сил не хватает, я же один.
— А Вовка?
— А что Вовка? Какой с него толк? Тринадцать лет недавно исполнилось. Было бы ему лет двадцать — был бы помощник. Все приходится делать самому, а ведь еще и работаю. Ольгу замуж выдал, теперь Танюху готовить надо. У меня уже внук есть.
— Ну, внуком меня не удивишь. У самого в этом году внук в первый класс пойдет. Если хочешь, я заберу Танюху на Украину. Поживет на витаминах, — сама замуж выскочит.
— Ты серьезно?
— Вполне.
— Да я не против, но как-то неожиданно. Надо с Анютой поговорить да и с Таней. Может, Таня не захочет.
— Ну что ж, — соглашаюсь я, — давай поговорим.
Юра подкидывает в печку дров, подбирает в ладонь выпавшие угольки, бросает их в поддувало.
— У тебя квартира? — спрашивает он.
— Да.
— Тебе хорошо, все под рукой. Да и работа не такая, наверное? Кем ты сейчас трудишься? Не водителем, поди?
— Ну и что, что не водителем? У каждой профессии, старик, свои причуды. Ты ж знаешь, что прежде, чем стать профессиональным литератором, я работал на разных работах, почти тридцать лет отмантулил. От сапожника до начальника ЖЭКа. И заметь, Юра, все это время я не дурака валял, а учился, набирался опыта. Это сейчас я писатель, так ведь и жизнь ухлопана. И мозоли шоферские еще не сошли. А сколько нервов потрачено. Не так-то просто написать книгу. Ты попробуй издай ее, реализуй. Сейчас, правда, полегче. А десять лет назад такие как я ломали голову, раздумывая, где достать бумагу, найти недорогое издательство, транспорт. Потом нужно было постоянно контролировать работу типографии, чтоб не краснеть за их безграмотность… Да еще и семью содержать надо. И жилье добывать. Я ведь семь лет по чужим углам тыкался, пока дали квартиру. Четыре года в общежитии жили. А попробуй в общежитии напиши чего-нибудь, когда ни минуты тишины не выпадает. А вдох новение приходит не часто. И задерживается не надолго. Попробуй написать все то, что месяцами накапливалось. А потом все это нужно система тизировать, отгранить, сложить в книгу, самому себе доказать, что книга состоялась, потом отвоевать у редак тора каждую строчку, каждое слово…
Юра сочувственно смотрит на меня и вдруг начинает смеяться.
— Ты чего,- недоумеваю я, — заело?
— Это я так. Вспомнил, как жили с тобой тут, в Холмске. Ты ж был хулиганистым. Честно говоря, я не верил, что у тебя что-нибудь получится. Нет, мне нравились твои стихи, песни, но я никогда не думал, что это можно опубликовать, что у тебя появятся книги. Мне твое увлечение казалось несерьезным. Я не предполагал, что ты станешь писателем, известным чело веком. Ведь по правде, когда ты жил в Холмске, на тебя никто всерьез-то и не смотрел. Нет, иногда твои стихи печатали в газете, но ты же был не один. Сколько вас, поэтов, здесь было? Человек двадцать?
— Ну, Юра, двадцать не двадцать, а человек десять было. А сейчас и этого нет…
Юра снова подкладывает в печку дрова, зовет париться, и мы снова заползаем на полок…
Утром иду наносить визиты. Прохожу мимо здания милиции, вдруг скрип тормозов и знакомый голос:
— Петрович, привет! Ты откуда?
Оглядываюсь. У тротуара стоит белый японский микроавтобус, а из него выглядывает смеющееся лицо Олега Тимченко — давнего моего приятеля. Когда-то мы вместе дежурили в ОКОДе, а потом учились в мореходке, правда, на разных специальностях. Как-никак, а четырнадцать лет прошло, но Олег почти не изменился.
— Здорово, Тим. Ты-то каким ветром? Ты ж после мореходки, вроде как уехал с Сахалина?
— Долго рассказывать, но сейчас здесь, в Холмске.
— А работаешь где?
— Тут, — кивает Олег на серое здание Холмской «Петровки, 38».
— В милицию пошел, что ли?
— Да нет, — качает головой Олег, — в прокуратуре работаю.
— Никак прокурором? — спрашиваю ехидно.
— Помощником, — невозмутимо отвечает Олег.
— Ты ж мореходку закончил, откуда же такой пассаж?
— Э… э, Петрович. Жизнь стала портиться. Морем не прокормишься, пришлось поступить на юридический. Три года уже учусь на заочном. А здесь на стажировке.
— А учишься где?
— В Южно-Сахалинске.
— Там, где Толя Шерепченков учился?
— Ну да…
Толя Шерепченков. Анатолий Михайлович. Наш Михалыч. Этот человек был моим лучшим другом, которому я обязан сегодняшним своим положением.
В далеком 1978 году судьба свела нас. Он работал в Холмском АТП, а я в лесхозе — мастером. Толя родом из Белоруссии, приехал искать на Сахалине счастье. Здесь женился. Скоро родился у них сын Мишка. Сначала жили в общежитии, а потом, когда Толю направили работать в милицию, выделили однокомнатную квартиру на Школьной, 64.
Толя радовался, строил планы, но не суждено им было сбыться. В 1981 году повез он жену и сына на свою родину, показать отцу-матери. Уехали втроем, а вернулись лишь Татьяна с Мишей. В родном доме, на глазах у родителей, Толю убило током. Копали с отцом колодец, забивали трубу. Конец этой трубы коснулся оголенных проводов… Незадолго до своего отъезда Толя выговаривал по поводу моего увлечения алкоголем.
— Ты что, не мужик? — почти кричал он, — не можешь взять себя в руки? Ты же сопьешься! Посмотри на себя, на кого ты стал похож?
Я и сам знал на кого я стал похож, но что делать? Тяга к выпивке была столь огромной, что я ни о чем другом не думал.
— Тебе жениться надо, а кому ты нужен?
— Что ты разорался? — рассердился я, — дай срок — брошу пить.
— Какой срок? Сколько тебе нужно времени, чтобы взять себя в руки? Неужто у тебя нет силы воли, Серега?
— Все у меня есть. И сила воли есть.
— Ну так и прояви ее. докажи мне.
— Хорошо, хорошо. Успокойся. С сегодняшнего дня отрекаюсь от спиртного.
— Это что, клятва?
— Это мое слово.
— Ну, посмотрим. Помни, что ты дал слово другу. Нарушишь — вот тогда я от тебя отрекусь…
Вот такой был у нас крутой разговор. Я поклялся не пить целый год, но со смертью Толи этот срок увеличился в шестнадцать раз. Да, именно столько я уже не пью, и столько же лет нет со мной друга…
Договариваюсь с Олегом о встрече и иду к Пьянову. Его лукавая, сдержанная улыбка говорит мне, что он рад. Я и сам едва сдерживаю слезы. Шутка ли, сегодня ровно двадцать лет как мы дружны.
— А, бродяга, — смеется Пьянов и тянет меня за стол, -сейчас накормим. Голодный, небось?
— Ну, голодный не голодный, а чашечку кофе выпью. Пьянов накрывает на стол, кипятит воду и куда-то звонит.
— Алла, — заинтриговано говорит он в трубку, — Лабутин приехал, — потом мне: — надолго?
— Пока не знаю.
— Надолго, — убежденно говорит он, — ждем.
Пьянов объясняет, что звонил жене, и что она скоро будет. Действительно, минут через десять появляется красивая женщина, улыбается.
Знакомимся.
— Володя мне много о Вас рассказывал.
— Алена, — говорю я, — давай сразу на «ты»?
Она в некотором замешательстве смотрит на меня и соглашается. Выясняется, что Алла и Алена — не одно и то же имя, но ей Алена нравится, и отныне я буду звать ее именно так. Она — другая жена Пьянова. Живут уже три года. Я стараюсь не бередить старые раны и воздерживаюсь от расспросов. По себе знаю, что это может быть неприятным как Володе так и Алене.
После обеда Алена уходит.
— Она работает в Холмской телерадиокомпании, — говорит Пьянов, -хочешь, можешь выступить.
— Это было бы хорошо.
— Тогда жди, скоро позвонят.
И действительно, где-то через полчаса позвони ли и предложили сделать передачу на телевидении. Договариваемся встретиться через пару дней.
— Володя, — говорю я, — мне нужна дача. Хочу уединиться и написать книгу об этой поездке.
— Не знаю Серега, у меня дачи нет. Продали. Да зачем тебе дача? Вон, комната свободная. Пиши себе, никто не помешает.
— Нет, нет, — торопливо отказываюсь я, — я уже отучился писать в квартире. Хочу на природе поработать.
Пьянов пожимает плечами.
— Ну, ладно, — спешу успокоить его, — не ломай голову, я сам все устрою. Зря что ли тридцать лет прожил в Холмске?..
Через два дня были съемки на телевидении, а еще через четыре дня передача была выпущена в эфир. Должен сказать, что я сомневался в мастерстве местных телевизионщиков, но напрасно. Передача была сделана на профессиональном уровне. Попутно была сделана запись и на радио, где хозяйкою была Любовь Гавриловна Старкова, работавшая когда-то в местной городской газете «Коммунист» заведующей отделом писем и помогавшая в нашем становлении как литераторов. Несказанно радостная встреча, она все хотела узнать, не стал ли я заносчивым, не приобрел ли барские замашки, поскольку от литературных регалий, коими я сейчас увешан, непременно должна сделаться грудь колесом, а нос доставать позвоночник.
— Ну что Вы, Любовь Гавриловна, — успокаиваю ее, — я остался прежним Сергеем, и навсегда им останусь.
Любовь Гавриловна вспоминает наши заседания, в которых она принимала живейшие участие. Нам немного грустно, но мы бодримся.
Что говорить, приятно, когда ты можешь сказать своим землякам пару добрых слов. Жаль только, что для этого понадобилось прожить вдалеке от родины одиннадцать лет…
В субботу сходили с братом, с Юрой и Анютой Песириди на кладбище. Навестили и мою маму, и маму Анюты, тещу Юры — Аделаиду Францевну, умершую шесть лет назад. Взял с маминой могилы горсть земли.
Вечером встретился с Олегом Тимченко.
— Где ты бродишь, Петрович? Я тебе дачу подыскал. Поехали смотреть…
Это было то, что надо. Небольшой домик. Недалеко море и дорога. Соседей нет, тишина.
— Спасибо, Олег, удружил.
— Всегда готов, — смеется он.
Утром взяли у Песериди матрац, постель. Олег раздобыл трехлитровую банку с брусничным соком, немного риса, картошки. Потом съездили в поселок Правда, выпросили на холодильнике немного мороженной горбуши.
— Ну, пока тебе хватит, а потом придумаем что-нибудь, — сказал Олег, — ты долго будешь работать?
— Думаю, за неделю управлюсь.
— За неделю написать книгу?
— Не саму книгу, Олег, а лишь сделать каркас. Записать, вкратце, что увидено, а дома уже работать по-настоящему.
Олег пожелал мне удачи и уехал, а я побродил по окрестностям, потом развел костер, сварил рыбу, сделал чаю. Поужинал.
Какие только мысли ни роились в моей голове. Душа наизнанку выворачивалась. Одиннадцать лет назад, в самолете, увозившем меня от родного дома, уткнувшись носом в черный иллюминатор, сдерживая слезы, я нашептывал нарождающиеся строчки:
Все в прошлом: и ненужные вопросы,
и скорых расставаний суета.
И огоньком далекой папиросы
горит в иллюминаторе звезда.
Та самая, воспетая бароном,
в последнем крике скомканной души.
Она себе сияет с небосклона,
а в горле так отчаянно першит…
А там, на чужбине, мучаясь от бессонницы, бредил Сахалином:
До прошлого недолгая дорога –
по меркам по российским две версты…
Листает память неподкупно строго
прошедшей жизни желтые листы.
Ослабевают вечные вопросы
раскаяньем в содеянных грехах,
и остывают очищенья слезы,
теряясь в придорожных лопухах.
Как хочется под лиственницей старой
смотреть, как пьет костер ночную тьму,
Чтоб истиной безбожно-запоздалой
покой доставить сердцу и уму.
И, может быть, теряя уваженье
ватаги придорожных лопухов,
по-человечьи выпросить прощенье
у собственных неизданных стихов…
Подрагивает пламя колдовское;
давно ушедшие сидят вокруг.
С невыболевшей давнею тоскою
вплетаюсь я в переплетенье рук.
И давний груз опознанных ошибок
с порывом ветра улетает прочь,
в перегляде огненных улыбок
как мамино лицо светлеет ночь…
А с самым первым возгласом кукушки
меня разбудит любящая Русь.
Седеющие тронув завитушки,
вчерашнему приюту поклонюсь.
И поплетусь я, поминая Бога,
у каждого дорожного столба…
До прошлого недолгая дорога,
а вот обратно — целая судьба.
Единственным утешением были письма от мамы, но потом и писем не стало, и огонь ностальгии вспыхнул с новой силой:
Прохудилась одежка на осени,
за деревней синеют дымы.
И мелькают меж смолкшими соснами
полуголые ноги зимы.
Ртутный столбик от холода ежится,
и луны расплывается лик.
И бывает, ну так занеможется,
Что зверья понимаешь язык.
Как-то уж случилось так, что я — реалист до мозга костей — оказывался в таких ситуациях, что иначе как мистическими их назвать было нельзя. И все они, так или иначе, были связаны с Сахалином, где мне посчастливилось родиться и прожить тридцать три счастливых года.
Последний раз это произошло в мае одна тысяча девятьсот девяносто первого. Я тогда задумал написать новый цикл стихов, посвященных чудному моему Острову, от которого меня отделяли без малого двенадцать тысяч километров и 1460 украинских дней и ночей, бесталанно прожитых в душном, грязном, подковообразном мешке, обозначенном на глобусе маленькой точкой, именуемой Кривым Рогом.
Давно еще я вычитал у Гоголя лирическое отступление, в котором Николай Васильевич спрашивает всех нас, и у меня тоже: знаем ли мы, что такое украинская ночь? Да, теперь я знаю, что такое украинская ночь. Это когда вместо весело мигающих звездочек на черноземном небе -застывшие мертво-желтые пятна ночных фонарей в распахнутом окне; это когда от духоты, умерщвляющей дух и плоть, нет спасения кроме как в ванне с холодной водой; это когда породистые городские комары-мутанты, взращенные горкомунхозом в подвалах, затопленных нечистотами, и способные слету прошить насквозь буханку хлеба, пищат над твоей кроватью, как стая ворон над городской свалкой; это когда мимо твоего дома прошмыгивают разнокалиберные автомобили, наводя ужас на остатки серого вещества загробным завыванием перегретых моторов; это когда тебе, наконец-то, удается заснуть, но начинает верещать будильник, опасаясь, что ты опоздаешь на работу. Но самое страшное, неотлипчивое — это память, штопором завязшая в сердце, постепенно переходящая в ностальгическую одержимость. И если б украинская ночь была бы в половину короче заполярной, то кто знает, скольких бы сыновей и дочерей не досчиталась бы наша, никогда не предаваемая своими доморощенными эмигрантами, матушка-отчизна.
Гоголю было легче. Он не знал, что такое сталеплавильное производство; он не знал, что такое коксохимический завод; он никогда не видал красных воробьев; он не знал, что лампочка Ильича не только светит, но и ослепляет; он также никогда не узнает, что Чернобыль и полынь — слова горькие…
Вот, примерно, с такими мыслями я и собирался тогда в дорогу, навстречу событию настолько страшному и странному, что, еще сидя в криворожском аэропорту, ощущал избыток душевного дискомфорта и желание отложить поездку. Но как бы там ни было, а второго мая 1991 года мой самолет приземлился в аэропорту города Южно-Сахалинска. «Здравствуй, Сахалин, здравствуй, дружочек, вот и я — твой, самый что ни на есть твой, от плоти и духа. Не взыщи за пятилетнюю разлуку. Нет в этом моей вины».
Я почувствовал толчок в спину и оглянулся. Оказывается, я стоял на трапе, загородив выход. Недовольные пассажиры, отчитав меня за нерасторопность и получив от этого удовольствие, ринулись к зданию вокзала, и я поспешил за ними. В 1986 году все было по-другому. Веселые пассажиры, столпившись у трапа, не давали мне возможности поскорей пройти внутрь, плюхнуться в кресло, перевести дух и помолиться Богу за то, что четырехмесячный кошмар закончился.
Я в то время и не знал, что встать на сторону невиновного — есть преступление, за которое партийной номенклатурой КПСС было придумано наказание, изощренности которого позавидовал бы не один изобретатель египетских казней. Лишить человека личности — что может быть подлее этого для писателя, которого знала в лицо добрая половина острова? Блядские выходки обкомовских пердунов сделали свое дело: я был затравлен, как волк. Для меня повсюду были развешены невидимые глазу красные флажки, и только один путь был свободен — на тот свет. И если б не горбачевская суета по укреплению несуществующего порядка — болтаться бы мне в петле, как елабужской затворнице. А началось все с того, что второй секретарь Сахалинского обкома КПСС, мягко говоря, повысил голос на группу сахалинских писателей во время «беседы» с ними у себя в кабинете. Писатели вышли от секретаря униженными и оскорбленными в лучших чувствах. Другой писатель, которому они поплакались в жилетку, возмущенный случившимся, отписал в обком, что кричать на людей -аморально, и неплохо было бы принести им извинения. Вот и все, весь инцидент, не стоящий выеденного яйца. Но обком, оказывается, думал по-другому.
Прошло немного времени, и партком Сахалинского отделения Союза писателей СССР созвал партийное собрание с повесткой дня: персональное дело писателя Лебкова Е.Д. И на этом собрании было принято решение о строгом выговоре с занесением в учетную карточку за клевету и аморальный образ жизни, несовместимые со званием писателя-коммуниста. И единственным, вставшим на защиту старого заслуженного человека, оказался я.
Предательство многолетних друзей и коллег расшатало нервную систему оболганного писателя. Да и как можно было сохранять спокойствие, когда группа обруганных в обкоме писателей, как в один голос заявила, что ничего подобного с ними не случилось. А письмо их товарища — на самом деле выдумка выжившего из ума человека.
Никакие доводы в защиту отданного на заклание не возымели действия, хотя после собрания многие подходили к «герою» дня и привычно хлопали его по плечу:
— Старик, что ты убиваешься? Все это для проформы. Через полгода отменим выговор.
Что можно было сказать в ответ? Только сплюнуть, что и было сделано незамедлительно. Выговор действительно был отменен, но не теми, кто его сфабриковал, а парткомиссией при ЦК КПСС. Но к этому времени ни Лебкова, ни меня на Сахалине уже не было. Евгений Дмитриевич уехал первым, а я прошел весь первый круг партийно-административного ада, вплоть до того, что пришлось искать защиты лично у Андрея Андреевича Громыко. И только после его вмешательства прекратилась негласная слежка, перестала пропадать корреспонденция, приостановилось выселение меня, моей жены и только что родившегося сына, из служебной квартиры. Вставал вопрос о восстановлении меня на работе, как незаконно уволенного.
Но судьбу дважды не испытывают, и я, положившись на удачу, добровольно-вынужденно эмигрировал на Украину, в Кривой Рог, где пришлось начинать жизнь с белого листа. За суетой, связанной с выживанием, незаметно прошли первые пять лет, много в жизни изменилось к лучшему. Неизменным оставалось желание повидаться с родиной. И вот я здесь. После украинского буйства природы Сахалин встретил меня еще и не думающим таять снегом, наготой деревьев и протяжным посвистом, пронизывающего до костей, ветра…
Домой я добрался к вечеру, а утром, к великой досаде мамы, напекшей уже целый таз пирожков, отправился наносить визиты.
Первый, кого я удивил и по-настоящему обрадовал, был Володя Мишенин — капитан дальнего плавания.
— А… а.., бродяга! — смеясь обнимал он меня, — надолго?
— Кто его знает, — пожал я плечами, — до июля продержусь — и то ладно.
— Так ты сейчас свободен?
— Как птица в полете.
Володя прищурился, весело посмотрел на меня и строгим голосом отчеканил:
— Вот что. У тебя есть сорок минут на сборы. В Корсакове меня ждет судно. Если хочешь — поехали.
— Куда? — оторопело спросил я.
— На Курилы. На Кунашир… едешь?
— Сколько мы там пробудем?
— Недели на две рассчитывай.
— Еду, — согласился я.
Прибежав домой, быстро собрался. Мама чуть не плакала.
— Господи, — причитала она, — пять лет блукал где-то и опять из дому.
— Да я всего на две недели, — успокаивал я ее, — приеду и будем опять вместе.
Мама продолжала бурчать, а я уже сбегал по ступенькам…
Ровно в пять часов вечера мы отплыли из Корсакова. Я до самой темноты стоял на корме и смотрел на удаляющиеся сопки Сахалина, и все ворошил свою память. Несколько раз подходил Володя, предлагал то поужинать, то в шахматы поиграть, но я отнекивался.
Перегнувшись через борт, я наблюдал, как винт отбрасывал от судна широкую бурлящую пенную струю. Над мачтами не смолкал крик чаек. Но вскоре совсем стемнело, и только далекое зарево корсаковских огней, подсвечивающих низкие облака, свидетельство вало о том, что мы не одни в этом хаосе волн, звезд и ветра. Слева по борту показалась луна. Быстро подняв шись, она зависла над палубой, обливая все и вся густым желтым светом. Ветер крепчал, стало холодно и я прошел в капитанскую каюту. Володя смотрел какой-то фильм и пил кофе.
— А….а.., поэт. Кофе будешь?
Он налил мне кофе и расставил шахматы.
— Ну, давай рассказывай, как это ты столько лет продержался без Сахалина? Все рассказывай…
Рассказ свой о житье-быте на Украине я завершил ровно в двенадцать часов ночи. Володя слушал внимательно, не перебивая, и только когда я сказал, что до сих пор не имею своего угла — недоверчиво покачал головой.
— Как так, нет квартиры?
— Нету, Володя. Общежитие дали — и то хорошо. Мы и этому рады.
— Так не пора ли вернуться? В Холмске же у тебя есть квартира.
— Не у меня, у мамы.
— Ну и что?
— А то, что я не один.
— Понимаю, твоих женщин мир не берет. Я невольно улыбнулся, соглашаясь с ним. Теплоход стало раскачивать и Володя пошел на мостик, а я — в отведенную мне каюту. Не раздеваясь, лег в койку и неожиданно для себя мгновенно заснул. Проснулся оттого, что кто-то тряс меня за плечо.
— Эй, поэт, подъем!
С трудом открыв глаза, увидал Володю.
— Вставай, поэт, на судне порядок один для всех.
— Ты очумел? Я же не член команды, я — пассажир.
— У меня сухогруз, а не лайнер. Пассажиры не предусмотрены.
— А кто ж тогда я?
— Мой помощник.
— Без судовой роли?
— Будет тебе роль. Умывайся и — завтракать.
Я не стал спорить. После завтрака вышел на палубу. Море было спокойное ласковое. Вставало солнце. Над мачтами также кричали чайки. Пришел Володя.
— Стихи сочиняешь? Пошли играть в шахматы.
Мы опять играли в шахматы, пили кофе, смотрели фильмы. Так прошел день.
— Завтра утром будем на месте, — вдруг объявил Володя, — по радио передали, что выгрузка будет рейдовая. Придется на сутки-двое дольше здесь побыть. Но ничего, ты же никуда не спешишь?
— Нет, не тороплюсь.
— Я тебя свожу на подземные горячие источники. Говорят, что возвращают мужскую силу.
Я рассмеялся.
— Что? — тоже рассмеялся Володя, — есть еще порох в пороховнице?
— Есть, есть. И порох есть, и пороховница.
— А Чернобыль не навредил?
… Чернобыль… Он рванул в апреле, а я приехал в августе, когда горбачевская пропаганда заверила, что все страшное уже позади. А это страшное только набирало силу. Через Кривой Рог чернобыльский смерч прошел узкой полоской, и полоска эта пролегла через изголовье моей постели.
Двадцать шестого августа, аккурат через четыре месяца после взрыва реактора и ровно через пятнадцать дней после моего приезда в Кривой Рог, со мной случилось то, что изредка случалось в детстве: я стал слышать голоса из потустороннего мира.
Я хорошо помню, как это произошло. Жена с сыном жили еще у родителей, а я ремонтировал служебную квартиру, полученную в одном совхозе, в котором мне удалось устроиться на работу. Квартира бьша абсолютно без мебели, и я спал на старенькой раскладушке, оставшейся от старого хозяина. Денег было в обрез, а я за целый день страшно проголодался. Пошел в совхозный сад, выпросил с десяток красно-желтобоких яблок. Ими и поужинал. Потом разложил раскладушку, придвинул ее к окошку, разделся и лег. Разогретый воздух лился из окна в комнату вместе с криками соседских кур и уток. Но вскоре наступила тишина. Я широко зевнул, повернулся на левый бок и вдруг -вспышка! Яркая, сочная, жгучая. В голове забурлила боль, виски запульсировали часто-часто, стало не хватать воздуха. Я почувствовал, что начинаю подниматься над землей. Но вскоре боль уменьшилась, свет, слепивший глаза, исчез, и я увидел небо.
Черное небо, усыпанное великим множеством сияющих точек-звезд, а далеко внизу, во весь окоем, распластался Океан, залитый солнечным светом, и я с немыслимой скоростью летел над этим водным могуществом, горестно сознавая свое многовековое одиночество. Зрение мое стало объемным. Я видел Океан весь, целиком. Сразу со всех сторон. И он казался мне мертвым. Мой полет замедлился, потом вовсе прекратился, и я стал стремительно падать в Океан. В страхе я хотел зажмуриться, но не смог этого сделать. Мои глаза меня не слушались! Вдруг снова стало темно, все исчезло, и я пришел в себя. Я также лежал на раскладушке у раскрытого окна, за которым нашептывал мелкий дождь. Посмотрел на часы — половина шестого. Рано. Попытался снова уснуть, но не получалось. Стоило прикрыть глаза, как снова вспыхивало белое пламя и подступала тошнота. И это продолжалось целый день.
Вечером я поехал навестить своих. Жена, увидев меня, ахнула.
-Что с тобой, что с глазами?
Я поспешил к зеркалу. Да с глазами было что-то неладно. Во-первых, они налились кровью, а во-вторых — это были не мои глаза. Жена стояла рядом, едва сдерживая слезы.
— Что случилось, где ты был? — допытывалась она. Что я мог ей сказать? Что приснился страшный сон?
— Дай-ка, лучше, аспирину, — попросил я, — это, видно, на погоду. Давление поднялось.
— Какое давление, о чем ты? У тебя глаза чужие!
— Не говори чепухи, упорствовал я, — давай аспирин.
Я принял три таблетки аспирина и прилег на диван. Жена присела рядышком, но ни о чем уже не спрашивала, а только с опаской смотрела на меня.
— Ну что ты, дуреха, — попытался я улыбнуться, — просто переутомился. Да и климат ваш не по мне. Жарко очень у вас.
Дождь продолжал идти, но ожидаемой свежести не прибавлялось.
— Где родители? — спросил я.
— На рынок пошли, хотят праздничный ужин сделать.
— Что за праздник?
— Сыну нашему три месяца исполнилось, а до года дни рождения отмечаются каждый месяц. Я же тебе говорила.
— Помню, помню. Просто заработался. Ну ты иди, занимайся делами, а я немного полежу…
Позже я снова испытывал нечто похожее. Но головная боль проходила быстро да и вспышки были не такие жгучие. К докторам я обращаться не стал, а двадцать шестого сентября услышал голоса людей, давно ушедших из жизни. Мне казалось, что они находятся рядом, беседуют меж собой, совершенно не обращая на меня никакого внимания. Поначалу, конечно, было страшно, но потом привык. А сколько интересного я узнал о нашем житье- бытье; я был посвящен во многие, многие тайны. Жуткие, а иногда до того постыдные, что лицо мое начинало пламенеть, словно измазанное перцем. Я пытался вмешиваться в разговоры, но меня никто не слышал. И что интересно, стоило кому-нибудь нарушить мое одиночество — голоса смолкали. Пик этих внезапных «откровений» пришелся на август одна тысяча девятьсот девяностого года.
Стоило мне остаться одному, как немедленно начинались разговоры, и я снова, в который раз, становился свидетелем постыдных дел людей, с которыми был знаком, и о которых, по русскому обычаю, нельзя было отзываться плохо.
Последний раз я слышал голоса в феврале и марте девяносто первого. Потом все исчезло, и вот уже два месяца полная тишина. Но с другой стороны, куда деваться от полученной «информации»? Она не дает мне покоя. Я понимаю, что необходимо поделиться ею с кем-либо, но меня примут за сумасшедшего. А информация переполняет меня, и могу не удержаться, раскрыться первому встречному. И ведь понимаю, что нельзя этого делать, а зудит что-то внутри, язык чешется. Как в присказке: и хочется, и колется, и мама не велит.
… Когда я выговорился, Володя откинулся на спинку дивана, закинул руки за голову и долго молчал, изучающе глядя на меня. Потом встал, походил по каюте, вернулся на место.
— Кофе будешь? — сдавленным голосом спросил он.
— Да нет, не буду. Утречком попьем. Пойду-ка я спать, спокойной ночи.
Я ушел в свою каюту, но ложиться не стал, а раскрыл иллюминатор и высунулся по-плечи. Внизу, в воде, светясь от бортовых огней, кишели миллиарды планктона.
Долго, заворожено смотрел я, как флуоресцировали эти микроорганизмы, зачинатели жизни на Земле. Вдруг мне показалось, что рядом с судном, движется что-то огромное.
«Не подводная ли лодка? — подумал я, — хотя, с какой стати ей сопровождать торговое судно в мирное время, да еще в такой опасной близости? А не японская ли это штучка? Да нет, японцы не дураки. В то время, когда Горбачев почти отдал им Курилы, нарываться на конфликт? Дудки! Японцы — нация мудрая. Ждали сорок пять лет, и еще сто лет подождут. В этом их сила, в ожидании. А точнее — в выживании. Но что же это? Что плывет рядом с кораблем?»
Меня разобрало любопытство. Я решил спросить Володю, но он сам постучался ко мне.
— Можно? — спросил он, — не спишь?
— Заходи, — обрадовался я, — хочу тебя спросить, в этих широтах подводные лодки встречаются?
— Тебе зачем? — насмешливо сощурился он.
— Да брось ты, — рассердился я, — шпион не стал бы спрашивать.
— Я не об этом, — посерьезнел Володя.
— Об чем же?
— Видишь ли, старик, ты не первый спрашиваешь. В прошлом месяце в этой каюте ехал снабженец с Кунашира. Так он меня тоже спрашивал про подводную лодку.
— Ну а ты?
— А что я? Я посмеялся.
— Ну так и сейчас посмейся.
— Сейчас не могу.
— Почему же?
— Да потому, что снабженец этот балабол и пьяница, а ты серьезный человек, писатель.
— Ну и что с этого?
— А то, что я обязан верить твоим словам. И потом, твой рассказ о голосах… в общем я тоже верю в то, что ты рассказал. И знаешь почему?
— Нет, еще не знаю.
— Ну так слушай. Был у меня друг. Давно. Его уже нет. Но однажды он мне рассказал историю, похожую на твою. Он служил на радиолокационной станции, и нечаянно попал под излучение. И он тоже стал слышать голоса.
-Вот это да, — прошептал я, — он умер от облучения?
— Нет. Его убило током.
— А что он еще рассказывал?
— Да, в общем-то, почти то же самое.
— Почти. А конкретнее?
— Ну, если конкретнее, то он был полноправным участником таких разговоров. Он входил в прямой контакт с умершими. Чего рот раскрыл? Правду говорю.
— А он посвящал тебя в эти разговоры?
— Хотел. Хотел, но не успел. Как-то вечером он рассказывал мне об этих чудесах. Потом пошел домой. Завтра, говорит, расскажу тебе кое-что. А завтра его убило током. Новую люстру вешал, ну, его и зацепило.
— Выходит, я не одинок в своих страхах?
— Глупости все твои страхи. Чего бояться-то, голосов? Ты спасибо скажи тому, кто разрешил тебе это слышать. А ты — страх, страх. Другой полжизни отдал бы, чтобы обрести этот дар.
— Кто твой друг?
— Да причем здесь мой друг? Я говорю не о несчастном случае, а о сознательно самопожертвовании.
— Успокойся, Володя, — успокойся,- примирительно сказал я, — я понимаю, что жизнь человеку и вообще всему дарована не зря, и все, что в ней происходит, тоже не случайно. Существует определенный порядок осуществления живущими тех или иных действий… не тебе объяснять. Ты же знаешь, что мы не вольны в своих поступках, мы все время идем на поводу у какого-то сверхъестественного Разума.
Большевистский материализм и атеизм — это говно, которым нам пытались мазать мозги. Я не думаю, что наши далекие предки были глупее нас, нынешних. Да, они не строили ракет и паровозов, не возводили плотин и не пытались покорить Луну. У них богов было больше, нежели вождей в сталинской России, но памятники они возводили не всем, ой как не всем. И через дебри тысячелетий, через моря невинной людской крови пробилась неосознанная любовь к Всевышнему, который, в их понимании, олицетворял Добро, Свет, Благополучие и ту же самую, завещанную их Богом, любовь ко всему живущему. И не зря наши предки рядом с именем Бога не предавали забвению имя его антипода. И не зря наш мир — ни что иное как симметрия всего сущего. Весь наш мир сплошь состоит из антонимов и антитез, делящих его на две половины. Я не знаю, какая из них больше -хорошая или плохая, белая или черная, но я знаю: попасть на «черную» половину — значит запродать душу Дьяволу. Вот откуда идет мой страх. Если б знать, чьей власти я «обязан» этими способностями. И Бог, и Дьявол в равной степени правят нами, только в разное время, так сказать, по очереди. И то, что сейчас плещется за бортом, — не плод моей фантазии, а реальность. Посмотри в иллюминатор, посмотри.
— Не стоит, — тяжело вздохнул Володя, — я это уже видел.
— Когда?
— Вся наша команда видела, и не один раз. Привыкли.
— Но так же нельзя! Почему бы не сообщить ученым?
— Сообщали. Даже исследования провели.
— Ну и что?
— Ничего. Зрительный обман, говорят. Пусть будет так. Ладно, поэт, давай спать. Да, я же зашел предупредить, чтобы один никуда по острову не ходил. Держись меня. Здесь не любят незнакомых одиночек. Как-никак -пограничная зона. Ты понял?
Володя подошел к двери, но остановился.
— А ты — молодец. Вырос. Если честно, то я твое писательство считал блажью, чем-то несерьезным. А теперь вижу — настоящий писатель. Извини.
Он ушел, а я, усмиряя запальчивость, снова высунулся в иллюминатор. Планктон также обцеловывал борт судна, но жуткого попутчика уже не было.
Но было утро, было солнце и были обрывистые берега Кунашира, и был знаменитый вулкан Тятя, увитый чалмой из легких облаков. Мы бросили якорь на рейде, в полумиле от бухты. Я поднялся на мостик, Володя был уже там.
-Ну что, старина, набирайся впечатлений. Может, напишешь что-нибудь? Напишешь?
— Обязательно, — рассмеялся я, — напишу об этом, непременно напишу.
— Дашь почитать? — тоже рассмеялся Володя.
— Самому первому.
— Ну, тогда готовься к высадке. Сейчас подойдет катер, и мы с тобой попрем прямо в мэрию.
— Зачем в мэрию-то?
— А затем, что местный мэр — мой приятель.
— Хорошо тебе, — хмыкнул я, — один приятель — поэт, другой — мэр.
— Лишнее это, — вздохнул Володя, — для меня вы все равны. Мы все — равны, и это — главное.
Подошел катер. По веревочному трапу мы спустились на небольшую прибранную палубу.
— А остальные? — спросил я Володю.
— Остальные работают, — был короткий ответ. Подпрыгивая на собственных волнах, катер бойко доставил нас к причалу.
Опускаю фильтр. Жарко. Вентиляторы не справляются. Одно утешение — скоро Сахалин. Еще минут двадцать. Терплю. Наконец загорается табло. Пристегиваемся. Идем на снижение… приземляемся. Проверка документов.
«Иностранца» Лабутина, прилетевшего на родину, встречает эмиграционная служба. Интересуются: зачем, к кому, надолго ли? Смотрят паспорт, выданный в Холмске, извиняются, отпускают.
Еду на вокзал, беру билет на автобус до Холмска. «Еще немного, еще чуть-чуть»… Плакать хочется. От долгой разлуки, от скорой встречи, от того, что уже три года как нет мамы…
Проезжаю с детства знакомые места: Пожарское, Бамбучки, Чапланово, Пятиречье…
«Господи! Ну почему ты разлучил меня с самим собой? Не нужны мне высокие должности там, на чужбине. Травинкой малою хочу я быть тут, дома. Ведаешь ли Ты, что здесь за каждым деревцем, за каждым лопушком прячется моя грязная рожица образца 1953 года? Это мои босые ноженьки шлепают по мелководью Лютоги. Это мой звонкий голосок пугает поползней и синичек. Это мои глаза озорно поглядывают на смеющихся девчат. Это моя гитара объясняется в первой любви»…
Не торопитесь прогонять любовь.
Увы, подчас случается и это.
Нет у нее защиты от навета —
Не запирайте двери на засов.
Не торопитесь не подать руки:
Быть может, в это самое мгновенье
Вы можете предотвратить паденье,
Свое паденье в океан тоски.
Случилось быть мне в дальней стороне,
И для себя я вывел аксиому:
Любовь одна: и к Родине, и к дому,
И к матери, И к другу, И к жене.
Бежит дорога, подбрасывает наш автобус. Наматывает мысли, как пряжу на веретено. У перевала дорога не петляет, как раньше, а тянется прямо. За последние годы срезали перевальную макушку. Дорожные работы еще ведутся, крутят ковшами экскаваторы, снуют самосвалы, суетятся грейдеры. Хороший показатель заботы мэрии.
Вот и море блеснуло, еще несколько минут, и я выхожу на Северном вокзале родного Холмска. Ровно пять лет назад я был тут с краткосрочным визитом. Показать подросшему сыну его родину. Мама, провожая нас, сказала тогда:
— В последний раз видимся.
Сбылись ее слова. Три года как нет мамы… Сажусь в маршрутное такси, еду на свою незабвенную Ливадных. В нашей квартире сейчас живет младший брат с женой.
Дома никого. Сосед Валентин, старый уже, больной человек, сидит на лавочке возле крылечка. Я присаживаюсь рядом.
— Здорово, дед!
Валентин смотрит на меня слезящимися глаза ми. Признает.
— Серега, Серега, — улыбаюсь я.
Валентин щурится, матерится:
— Да ты, е… твою мать, откуда взялся?
— Оттуда, — показываю рукой за море.
— Надолго?
— Недели на три.
— Да… а, — тянет Валентин, — не дождалась тебя мать. Так хотела увидеть. Я же ее хоронил. А моя Люба под самый Новый год умерла. Катя в октябре, а Люба в декабре.
Он закуривает и продолжает:
— А брат твой здесь живет. С женой.
— Да я знаю.
— А чего домой не идешь?
— Нет никого. Посижу да пойду к друзьям…
С друзьями мне повезло. Серьезные люди, верные. Один Пьянов Володька чего стоит. Балагур, умница и трезвенник. Но это он, на меня глядя, пить бросил. В молодости, бывало, грешил. Но опять-таки, на меня глядя. Я, честно говоря, любил выпить. Натура требовала. Но когда перебирал — терял, мягко говоря, ориентировку. Мог и об стенку головой зацепиться. Пьянов, зная мои слабости, постоянно оберегал меня от этих неприятностей. Однажды я весьма подшофе зашел к нему, а он куда-то собрался. Так чтоб не тащить меня с собой, в целях моей же безопасности, оставил меня дома, а чтобы я не колупал головой известку на стенах, надел на меня мотоциклетный шлем и уехал. Я просидел в кресле до поздна, и все никак не мог понять, почему голова постоянно чешется, и когда же я успел так сильно облысеть?..
Не дождавшись брата, наказываю Валентину сказать, что я буду завтра.
— Хорошо, — трясет головой Валентин,- обязательно передам, а когда завтра?
Я пожимаю плечами. Трудно сказать, когда я приду.
— Завтра, — твердо говорю я и резво поднимаюсь со скамейки. Путь мой лежит к Юрию Федоровичу Песириди — настоящему эллину, который почти двадцать лет назад приехал в Холмск с женой и двумя маленькими девочками. Купил себе дом возле вытрезвителя. Ремонтировал его, строил баню, гараж, копал колодец. Крепкий хозяин. Я как мог помогал ему. Как он не хотел, чтобы я уезжал. В 1990 году оползень с ближайшей сопки завалил его дом. Слава Богу, обошлось без жертв. Ему выделили квартиру на «60- лет Октября», но недолго он там прожил — поменялся на небольшой дом. И снова пилил — строгал, приводя его в должный вид. Здесь, в Холмске, родился у него сын Вовка — большой любитель крутить мне уши. Только я к ним на порог — Вовка уже тут. Подкрадется сзади — и за уши ловит. Крутит их туда-сюда и заливается счастливым смехом…
Нахожу знакомый проулок. У ворот, возле штабеля почерневшего бруса, стоит парубок. Увидел меня, здоровается и бежит в дом.
— Папа, папа, кажется, Лабутин приехал!
Захожу во двор, там микроавтобус японский. Красивый. Сразу мне понравился. На крылечко выбегает Юра, за ним жена его — Аннушка, которую мы все зовем ласково — Анюта. Она заслуживает, чтобы ее так называли. Заботливая мать и хорошая, даже отличная хозяйка. А какая рукодельница. И дочек многому научила.
— Не ждали? — смеюсь я.
— Привет, дорогой, — несколько вальяжно обнимает меня Юра, — проходи.
Анюта тоже пылко здоровается, тянет в дом. Хорошо у них. Уютно. Изо всех углов радушие выглядывает. Вовка бежит затоплять баню, а мы беседуем. Рассказываю о житье-бытье на Украине. Говорю, что жизнь налаживается, что самое страшное уже позади. А хозяева верят и не верят, но мне лукавить ни к чему. Говорю, как есть.
Анюта суетится с угощением, Юра заваривает чай. Чего, чего, а чай у них всегда отменный.
— Главное — не жалеть заварки, — любит повторять Юра.
Знаю я этот еврейский анекдот. И хотя Юра заварку не расточает, — чай у него вкусный…
Идем в баню. Хороша!
— Года два как построил, — объясняет Юра.
На старом месте, у вытрезвителя, мы с ним построили баню. Сколько было вложено сил! Но и отдача была соответствующей. По семь-восемь часов не выходили из нее. Два ведра чаю выдували. Выкатывались как два колобочка — бери да ешь…
Юра поддает на камни. Пар растекается под потолком, греет ноги, потом ползет на спину… Хо-ро-шо!
Хлещемся, пока хватает духу, бежим в предбанник, и снова разговоры и, конечно же, чай.
— Где остановился? — спрашивает Юра.
— Если ты не против, могу у тебя пожить.
Мне не хочется объяснять ему, почему я не могу жить у брата, но он все понимает.
— Не те условия?
— Угадал.
Юра знает, что мне нужна тишина, ведь я собрался писать книгу о своем путешествии.
— Оставайся, — говорит он, — живи, работай.
— Спасибо Юра. Пожить-то я поживу, а вот поработать хочу где-нибудь на при роде, а лучше всего на даче. Чтоб недалеко от моря и от дороги. У тебя есть дача?
— Откуда, Серега? Вот моя дача,- Юра показывает на дом, баню и небольшой огород, — сил не хватает, я же один.
— А Вовка?
— А что Вовка? Какой с него толк? Тринадцать лет недавно исполнилось. Было бы ему лет двадцать — был бы помощник. Все приходится делать самому, а ведь еще и работаю. Ольгу замуж выдал, теперь Танюху готовить надо. У меня уже внук есть.
— Ну, внуком меня не удивишь. У самого в этом году внук в первый класс пойдет. Если хочешь, я заберу Танюху на Украину. Поживет на витаминах, — сама замуж выскочит.
— Ты серьезно?
— Вполне.
— Да я не против, но как-то неожиданно. Надо с Анютой поговорить да и с Таней. Может, Таня не захочет.
— Ну что ж, — соглашаюсь я, — давай поговорим.
Юра подкидывает в печку дров, подбирает в ладонь выпавшие угольки, бросает их в поддувало.
— У тебя квартира? — спрашивает он.
— Да.
— Тебе хорошо, все под рукой. Да и работа не такая, наверное? Кем ты сейчас трудишься? Не водителем, поди?
— Ну и что, что не водителем? У каждой профессии, старик, свои причуды. Ты ж знаешь, что прежде, чем стать профессиональным литератором, я работал на разных работах, почти тридцать лет отмантулил. От сапожника до начальника ЖЭКа. И заметь, Юра, все это время я не дурака валял, а учился, набирался опыта. Это сейчас я писатель, так ведь и жизнь ухлопана. И мозоли шоферские еще не сошли. А сколько нервов потрачено. Не так-то просто написать книгу. Ты попробуй издай ее, реализуй. Сейчас, правда, полегче. А десять лет назад такие как я ломали голову, раздумывая, где достать бумагу, найти недорогое издательство, транспорт. Потом нужно было постоянно контролировать работу типографии, чтоб не краснеть за их безграмотность… Да еще и семью содержать надо. И жилье добывать. Я ведь семь лет по чужим углам тыкался, пока дали квартиру. Четыре года в общежитии жили. А попробуй в общежитии напиши чего-нибудь, когда ни минуты тишины не выпадает. А вдох новение приходит не часто. И задерживается не надолго. Попробуй написать все то, что месяцами накапливалось. А потом все это нужно система тизировать, отгранить, сложить в книгу, самому себе доказать, что книга состоялась, потом отвоевать у редак тора каждую строчку, каждое слово…
Юра сочувственно смотрит на меня и вдруг начинает смеяться.
— Ты чего,- недоумеваю я, — заело?
— Это я так. Вспомнил, как жили с тобой тут, в Холмске. Ты ж был хулиганистым. Честно говоря, я не верил, что у тебя что-нибудь получится. Нет, мне нравились твои стихи, песни, но я никогда не думал, что это можно опубликовать, что у тебя появятся книги. Мне твое увлечение казалось несерьезным. Я не предполагал, что ты станешь писателем, известным чело веком. Ведь по правде, когда ты жил в Холмске, на тебя никто всерьез-то и не смотрел. Нет, иногда твои стихи печатали в газете, но ты же был не один. Сколько вас, поэтов, здесь было? Человек двадцать?
— Ну, Юра, двадцать не двадцать, а человек десять было. А сейчас и этого нет…
Юра снова подкладывает в печку дрова, зовет париться, и мы снова заползаем на полок…
Утром иду наносить визиты. Прохожу мимо здания милиции, вдруг скрип тормозов и знакомый голос:
— Петрович, привет! Ты откуда?
Оглядываюсь. У тротуара стоит белый японский микроавтобус, а из него выглядывает смеющееся лицо Олега Тимченко — давнего моего приятеля. Когда-то мы вместе дежурили в ОКОДе, а потом учились в мореходке, правда, на разных специальностях. Как-никак, а четырнадцать лет прошло, но Олег почти не изменился.
— Здорово, Тим. Ты-то каким ветром? Ты ж после мореходки, вроде как уехал с Сахалина?
— Долго рассказывать, но сейчас здесь, в Холмске.
— А работаешь где?
— Тут, — кивает Олег на серое здание Холмской «Петровки, 38».
— В милицию пошел, что ли?
— Да нет, — качает головой Олег, — в прокуратуре работаю.
— Никак прокурором? — спрашиваю ехидно.
— Помощником, — невозмутимо отвечает Олег.
— Ты ж мореходку закончил, откуда же такой пассаж?
— Э… э, Петрович. Жизнь стала портиться. Морем не прокормишься, пришлось поступить на юридический. Три года уже учусь на заочном. А здесь на стажировке.
— А учишься где?
— В Южно-Сахалинске.
— Там, где Толя Шерепченков учился?
— Ну да…
Толя Шерепченков. Анатолий Михайлович. Наш Михалыч. Этот человек был моим лучшим другом, которому я обязан сегодняшним своим положением.
В далеком 1978 году судьба свела нас. Он работал в Холмском АТП, а я в лесхозе — мастером. Толя родом из Белоруссии, приехал искать на Сахалине счастье. Здесь женился. Скоро родился у них сын Мишка. Сначала жили в общежитии, а потом, когда Толю направили работать в милицию, выделили однокомнатную квартиру на Школьной, 64.
Толя радовался, строил планы, но не суждено им было сбыться. В 1981 году повез он жену и сына на свою родину, показать отцу-матери. Уехали втроем, а вернулись лишь Татьяна с Мишей. В родном доме, на глазах у родителей, Толю убило током. Копали с отцом колодец, забивали трубу. Конец этой трубы коснулся оголенных проводов… Незадолго до своего отъезда Толя выговаривал по поводу моего увлечения алкоголем.
— Ты что, не мужик? — почти кричал он, — не можешь взять себя в руки? Ты же сопьешься! Посмотри на себя, на кого ты стал похож?
Я и сам знал на кого я стал похож, но что делать? Тяга к выпивке была столь огромной, что я ни о чем другом не думал.
— Тебе жениться надо, а кому ты нужен?
— Что ты разорался? — рассердился я, — дай срок — брошу пить.
— Какой срок? Сколько тебе нужно времени, чтобы взять себя в руки? Неужто у тебя нет силы воли, Серега?
— Все у меня есть. И сила воли есть.
— Ну так и прояви ее. докажи мне.
— Хорошо, хорошо. Успокойся. С сегодняшнего дня отрекаюсь от спиртного.
— Это что, клятва?
— Это мое слово.
— Ну, посмотрим. Помни, что ты дал слово другу. Нарушишь — вот тогда я от тебя отрекусь…
Вот такой был у нас крутой разговор. Я поклялся не пить целый год, но со смертью Толи этот срок увеличился в шестнадцать раз. Да, именно столько я уже не пью, и столько же лет нет со мной друга…
Договариваюсь с Олегом о встрече и иду к Пьянову. Его лукавая, сдержанная улыбка говорит мне, что он рад. Я и сам едва сдерживаю слезы. Шутка ли, сегодня ровно двадцать лет как мы дружны.
— А, бродяга, — смеется Пьянов и тянет меня за стол, -сейчас накормим. Голодный, небось?
— Ну, голодный не голодный, а чашечку кофе выпью. Пьянов накрывает на стол, кипятит воду и куда-то звонит.
— Алла, — заинтриговано говорит он в трубку, — Лабутин приехал, — потом мне: — надолго?
— Пока не знаю.
— Надолго, — убежденно говорит он, — ждем.
Пьянов объясняет, что звонил жене, и что она скоро будет. Действительно, минут через десять появляется красивая женщина, улыбается.
Знакомимся.
— Володя мне много о Вас рассказывал.
— Алена, — говорю я, — давай сразу на «ты»?
Она в некотором замешательстве смотрит на меня и соглашается. Выясняется, что Алла и Алена — не одно и то же имя, но ей Алена нравится, и отныне я буду звать ее именно так. Она — другая жена Пьянова. Живут уже три года. Я стараюсь не бередить старые раны и воздерживаюсь от расспросов. По себе знаю, что это может быть неприятным как Володе так и Алене.
После обеда Алена уходит.
— Она работает в Холмской телерадиокомпании, — говорит Пьянов, -хочешь, можешь выступить.
— Это было бы хорошо.
— Тогда жди, скоро позвонят.
И действительно, где-то через полчаса позвони ли и предложили сделать передачу на телевидении. Договариваемся встретиться через пару дней.
— Володя, — говорю я, — мне нужна дача. Хочу уединиться и написать книгу об этой поездке.
— Не знаю Серега, у меня дачи нет. Продали. Да зачем тебе дача? Вон, комната свободная. Пиши себе, никто не помешает.
— Нет, нет, — торопливо отказываюсь я, — я уже отучился писать в квартире. Хочу на природе поработать.
Пьянов пожимает плечами.
— Ну, ладно, — спешу успокоить его, — не ломай голову, я сам все устрою. Зря что ли тридцать лет прожил в Холмске?..
Через два дня были съемки на телевидении, а еще через четыре дня передача была выпущена в эфир. Должен сказать, что я сомневался в мастерстве местных телевизионщиков, но напрасно. Передача была сделана на профессиональном уровне. Попутно была сделана запись и на радио, где хозяйкою была Любовь Гавриловна Старкова, работавшая когда-то в местной городской газете «Коммунист» заведующей отделом писем и помогавшая в нашем становлении как литераторов. Несказанно радостная встреча, она все хотела узнать, не стал ли я заносчивым, не приобрел ли барские замашки, поскольку от литературных регалий, коими я сейчас увешан, непременно должна сделаться грудь колесом, а нос доставать позвоночник.
— Ну что Вы, Любовь Гавриловна, — успокаиваю ее, — я остался прежним Сергеем, и навсегда им останусь.
Любовь Гавриловна вспоминает наши заседания, в которых она принимала живейшие участие. Нам немного грустно, но мы бодримся.
Что говорить, приятно, когда ты можешь сказать своим землякам пару добрых слов. Жаль только, что для этого понадобилось прожить вдалеке от родины одиннадцать лет…
В субботу сходили с братом, с Юрой и Анютой Песириди на кладбище. Навестили и мою маму, и маму Анюты, тещу Юры — Аделаиду Францевну, умершую шесть лет назад. Взял с маминой могилы горсть земли.
Вечером встретился с Олегом Тимченко.
— Где ты бродишь, Петрович? Я тебе дачу подыскал. Поехали смотреть…
Это было то, что надо. Небольшой домик. Недалеко море и дорога. Соседей нет, тишина.
— Спасибо, Олег, удружил.
— Всегда готов, — смеется он.
Утром взяли у Песериди матрац, постель. Олег раздобыл трехлитровую банку с брусничным соком, немного риса, картошки. Потом съездили в поселок Правда, выпросили на холодильнике немного мороженной горбуши.
— Ну, пока тебе хватит, а потом придумаем что-нибудь, — сказал Олег, — ты долго будешь работать?
— Думаю, за неделю управлюсь.
— За неделю написать книгу?
— Не саму книгу, Олег, а лишь сделать каркас. Записать, вкратце, что увидено, а дома уже работать по-настоящему.
Олег пожелал мне удачи и уехал, а я побродил по окрестностям, потом развел костер, сварил рыбу, сделал чаю. Поужинал.
Какие только мысли ни роились в моей голове. Душа наизнанку выворачивалась. Одиннадцать лет назад, в самолете, увозившем меня от родного дома, уткнувшись носом в черный иллюминатор, сдерживая слезы, я нашептывал нарождающиеся строчки:
Все в прошлом: и ненужные вопросы,
и скорых расставаний суета.
И огоньком далекой папиросы
горит в иллюминаторе звезда.
Та самая, воспетая бароном,
в последнем крике скомканной души.
Она себе сияет с небосклона,
а в горле так отчаянно першит…
А там, на чужбине, мучаясь от бессонницы, бредил Сахалином:
До прошлого недолгая дорога –
по меркам по российским две версты…
Листает память неподкупно строго
прошедшей жизни желтые листы.
Ослабевают вечные вопросы
раскаяньем в содеянных грехах,
и остывают очищенья слезы,
теряясь в придорожных лопухах.
Как хочется под лиственницей старой
смотреть, как пьет костер ночную тьму,
Чтоб истиной безбожно-запоздалой
покой доставить сердцу и уму.
И, может быть, теряя уваженье
ватаги придорожных лопухов,
по-человечьи выпросить прощенье
у собственных неизданных стихов…
Подрагивает пламя колдовское;
давно ушедшие сидят вокруг.
С невыболевшей давнею тоскою
вплетаюсь я в переплетенье рук.
И давний груз опознанных ошибок
с порывом ветра улетает прочь,
в перегляде огненных улыбок
как мамино лицо светлеет ночь…
А с самым первым возгласом кукушки
меня разбудит любящая Русь.
Седеющие тронув завитушки,
вчерашнему приюту поклонюсь.
И поплетусь я, поминая Бога,
у каждого дорожного столба…
До прошлого недолгая дорога,
а вот обратно — целая судьба.
Единственным утешением были письма от мамы, но потом и писем не стало, и огонь ностальгии вспыхнул с новой силой:
Прохудилась одежка на осени,
за деревней синеют дымы.
И мелькают меж смолкшими соснами
полуголые ноги зимы.
Ртутный столбик от холода ежится,
и луны расплывается лик.
И бывает, ну так занеможется,
Что зверья понимаешь язык.
Как-то уж случилось так, что я — реалист до мозга костей — оказывался в таких ситуациях, что иначе как мистическими их назвать было нельзя. И все они, так или иначе, были связаны с Сахалином, где мне посчастливилось родиться и прожить тридцать три счастливых года.
Последний раз это произошло в мае одна тысяча девятьсот девяносто первого. Я тогда задумал написать новый цикл стихов, посвященных чудному моему Острову, от которого меня отделяли без малого двенадцать тысяч километров и 1460 украинских дней и ночей, бесталанно прожитых в душном, грязном, подковообразном мешке, обозначенном на глобусе маленькой точкой, именуемой Кривым Рогом.
Давно еще я вычитал у Гоголя лирическое отступление, в котором Николай Васильевич спрашивает всех нас, и у меня тоже: знаем ли мы, что такое украинская ночь? Да, теперь я знаю, что такое украинская ночь. Это когда вместо весело мигающих звездочек на черноземном небе -застывшие мертво-желтые пятна ночных фонарей в распахнутом окне; это когда от духоты, умерщвляющей дух и плоть, нет спасения кроме как в ванне с холодной водой; это когда породистые городские комары-мутанты, взращенные горкомунхозом в подвалах, затопленных нечистотами, и способные слету прошить насквозь буханку хлеба, пищат над твоей кроватью, как стая ворон над городской свалкой; это когда мимо твоего дома прошмыгивают разнокалиберные автомобили, наводя ужас на остатки серого вещества загробным завыванием перегретых моторов; это когда тебе, наконец-то, удается заснуть, но начинает верещать будильник, опасаясь, что ты опоздаешь на работу. Но самое страшное, неотлипчивое — это память, штопором завязшая в сердце, постепенно переходящая в ностальгическую одержимость. И если б украинская ночь была бы в половину короче заполярной, то кто знает, скольких бы сыновей и дочерей не досчиталась бы наша, никогда не предаваемая своими доморощенными эмигрантами, матушка-отчизна.
Гоголю было легче. Он не знал, что такое сталеплавильное производство; он не знал, что такое коксохимический завод; он никогда не видал красных воробьев; он не знал, что лампочка Ильича не только светит, но и ослепляет; он также никогда не узнает, что Чернобыль и полынь — слова горькие…
Вот, примерно, с такими мыслями я и собирался тогда в дорогу, навстречу событию настолько страшному и странному, что, еще сидя в криворожском аэропорту, ощущал избыток душевного дискомфорта и желание отложить поездку. Но как бы там ни было, а второго мая 1991 года мой самолет приземлился в аэропорту города Южно-Сахалинска. «Здравствуй, Сахалин, здравствуй, дружочек, вот и я — твой, самый что ни на есть твой, от плоти и духа. Не взыщи за пятилетнюю разлуку. Нет в этом моей вины».
Я почувствовал толчок в спину и оглянулся. Оказывается, я стоял на трапе, загородив выход. Недовольные пассажиры, отчитав меня за нерасторопность и получив от этого удовольствие, ринулись к зданию вокзала, и я поспешил за ними. В 1986 году все было по-другому. Веселые пассажиры, столпившись у трапа, не давали мне возможности поскорей пройти внутрь, плюхнуться в кресло, перевести дух и помолиться Богу за то, что четырехмесячный кошмар закончился.
Я в то время и не знал, что встать на сторону невиновного — есть преступление, за которое партийной номенклатурой КПСС было придумано наказание, изощренности которого позавидовал бы не один изобретатель египетских казней. Лишить человека личности — что может быть подлее этого для писателя, которого знала в лицо добрая половина острова? Блядские выходки обкомовских пердунов сделали свое дело: я был затравлен, как волк. Для меня повсюду были развешены невидимые глазу красные флажки, и только один путь был свободен — на тот свет. И если б не горбачевская суета по укреплению несуществующего порядка — болтаться бы мне в петле, как елабужской затворнице. А началось все с того, что второй секретарь Сахалинского обкома КПСС, мягко говоря, повысил голос на группу сахалинских писателей во время «беседы» с ними у себя в кабинете. Писатели вышли от секретаря униженными и оскорбленными в лучших чувствах. Другой писатель, которому они поплакались в жилетку, возмущенный случившимся, отписал в обком, что кричать на людей -аморально, и неплохо было бы принести им извинения. Вот и все, весь инцидент, не стоящий выеденного яйца. Но обком, оказывается, думал по-другому.
Прошло немного времени, и партком Сахалинского отделения Союза писателей СССР созвал партийное собрание с повесткой дня: персональное дело писателя Лебкова Е.Д. И на этом собрании было принято решение о строгом выговоре с занесением в учетную карточку за клевету и аморальный образ жизни, несовместимые со званием писателя-коммуниста. И единственным, вставшим на защиту старого заслуженного человека, оказался я.
Предательство многолетних друзей и коллег расшатало нервную систему оболганного писателя. Да и как можно было сохранять спокойствие, когда группа обруганных в обкоме писателей, как в один голос заявила, что ничего подобного с ними не случилось. А письмо их товарища — на самом деле выдумка выжившего из ума человека.
Никакие доводы в защиту отданного на заклание не возымели действия, хотя после собрания многие подходили к «герою» дня и привычно хлопали его по плечу:
— Старик, что ты убиваешься? Все это для проформы. Через полгода отменим выговор.
Что можно было сказать в ответ? Только сплюнуть, что и было сделано незамедлительно. Выговор действительно был отменен, но не теми, кто его сфабриковал, а парткомиссией при ЦК КПСС. Но к этому времени ни Лебкова, ни меня на Сахалине уже не было. Евгений Дмитриевич уехал первым, а я прошел весь первый круг партийно-административного ада, вплоть до того, что пришлось искать защиты лично у Андрея Андреевича Громыко. И только после его вмешательства прекратилась негласная слежка, перестала пропадать корреспонденция, приостановилось выселение меня, моей жены и только что родившегося сына, из служебной квартиры. Вставал вопрос о восстановлении меня на работе, как незаконно уволенного.
Но судьбу дважды не испытывают, и я, положившись на удачу, добровольно-вынужденно эмигрировал на Украину, в Кривой Рог, где пришлось начинать жизнь с белого листа. За суетой, связанной с выживанием, незаметно прошли первые пять лет, много в жизни изменилось к лучшему. Неизменным оставалось желание повидаться с родиной. И вот я здесь. После украинского буйства природы Сахалин встретил меня еще и не думающим таять снегом, наготой деревьев и протяжным посвистом, пронизывающего до костей, ветра…
Домой я добрался к вечеру, а утром, к великой досаде мамы, напекшей уже целый таз пирожков, отправился наносить визиты.
Первый, кого я удивил и по-настоящему обрадовал, был Володя Мишенин — капитан дальнего плавания.
— А… а.., бродяга! — смеясь обнимал он меня, — надолго?
— Кто его знает, — пожал я плечами, — до июля продержусь — и то ладно.
— Так ты сейчас свободен?
— Как птица в полете.
Володя прищурился, весело посмотрел на меня и строгим голосом отчеканил:
— Вот что. У тебя есть сорок минут на сборы. В Корсакове меня ждет судно. Если хочешь — поехали.
— Куда? — оторопело спросил я.
— На Курилы. На Кунашир… едешь?
— Сколько мы там пробудем?
— Недели на две рассчитывай.
— Еду, — согласился я.
Прибежав домой, быстро собрался. Мама чуть не плакала.
— Господи, — причитала она, — пять лет блукал где-то и опять из дому.
— Да я всего на две недели, — успокаивал я ее, — приеду и будем опять вместе.
Мама продолжала бурчать, а я уже сбегал по ступенькам…
Ровно в пять часов вечера мы отплыли из Корсакова. Я до самой темноты стоял на корме и смотрел на удаляющиеся сопки Сахалина, и все ворошил свою память. Несколько раз подходил Володя, предлагал то поужинать, то в шахматы поиграть, но я отнекивался.
Перегнувшись через борт, я наблюдал, как винт отбрасывал от судна широкую бурлящую пенную струю. Над мачтами не смолкал крик чаек. Но вскоре совсем стемнело, и только далекое зарево корсаковских огней, подсвечивающих низкие облака, свидетельство вало о том, что мы не одни в этом хаосе волн, звезд и ветра. Слева по борту показалась луна. Быстро подняв шись, она зависла над палубой, обливая все и вся густым желтым светом. Ветер крепчал, стало холодно и я прошел в капитанскую каюту. Володя смотрел какой-то фильм и пил кофе.
— А….а.., поэт. Кофе будешь?
Он налил мне кофе и расставил шахматы.
— Ну, давай рассказывай, как это ты столько лет продержался без Сахалина? Все рассказывай…
Рассказ свой о житье-быте на Украине я завершил ровно в двенадцать часов ночи. Володя слушал внимательно, не перебивая, и только когда я сказал, что до сих пор не имею своего угла — недоверчиво покачал головой.
— Как так, нет квартиры?
— Нету, Володя. Общежитие дали — и то хорошо. Мы и этому рады.
— Так не пора ли вернуться? В Холмске же у тебя есть квартира.
— Не у меня, у мамы.
— Ну и что?
— А то, что я не один.
— Понимаю, твоих женщин мир не берет. Я невольно улыбнулся, соглашаясь с ним. Теплоход стало раскачивать и Володя пошел на мостик, а я — в отведенную мне каюту. Не раздеваясь, лег в койку и неожиданно для себя мгновенно заснул. Проснулся оттого, что кто-то тряс меня за плечо.
— Эй, поэт, подъем!
С трудом открыв глаза, увидал Володю.
— Вставай, поэт, на судне порядок один для всех.
— Ты очумел? Я же не член команды, я — пассажир.
— У меня сухогруз, а не лайнер. Пассажиры не предусмотрены.
— А кто ж тогда я?
— Мой помощник.
— Без судовой роли?
— Будет тебе роль. Умывайся и — завтракать.
Я не стал спорить. После завтрака вышел на палубу. Море было спокойное ласковое. Вставало солнце. Над мачтами также кричали чайки. Пришел Володя.
— Стихи сочиняешь? Пошли играть в шахматы.
Мы опять играли в шахматы, пили кофе, смотрели фильмы. Так прошел день.
— Завтра утром будем на месте, — вдруг объявил Володя, — по радио передали, что выгрузка будет рейдовая. Придется на сутки-двое дольше здесь побыть. Но ничего, ты же никуда не спешишь?
— Нет, не тороплюсь.
— Я тебя свожу на подземные горячие источники. Говорят, что возвращают мужскую силу.
Я рассмеялся.
— Что? — тоже рассмеялся Володя, — есть еще порох в пороховнице?
— Есть, есть. И порох есть, и пороховница.
— А Чернобыль не навредил?
… Чернобыль… Он рванул в апреле, а я приехал в августе, когда горбачевская пропаганда заверила, что все страшное уже позади. А это страшное только набирало силу. Через Кривой Рог чернобыльский смерч прошел узкой полоской, и полоска эта пролегла через изголовье моей постели.
Двадцать шестого августа, аккурат через четыре месяца после взрыва реактора и ровно через пятнадцать дней после моего приезда в Кривой Рог, со мной случилось то, что изредка случалось в детстве: я стал слышать голоса из потустороннего мира.
Я хорошо помню, как это произошло. Жена с сыном жили еще у родителей, а я ремонтировал служебную квартиру, полученную в одном совхозе, в котором мне удалось устроиться на работу. Квартира бьша абсолютно без мебели, и я спал на старенькой раскладушке, оставшейся от старого хозяина. Денег было в обрез, а я за целый день страшно проголодался. Пошел в совхозный сад, выпросил с десяток красно-желтобоких яблок. Ими и поужинал. Потом разложил раскладушку, придвинул ее к окошку, разделся и лег. Разогретый воздух лился из окна в комнату вместе с криками соседских кур и уток. Но вскоре наступила тишина. Я широко зевнул, повернулся на левый бок и вдруг -вспышка! Яркая, сочная, жгучая. В голове забурлила боль, виски запульсировали часто-часто, стало не хватать воздуха. Я почувствовал, что начинаю подниматься над землей. Но вскоре боль уменьшилась, свет, слепивший глаза, исчез, и я увидел небо.
Черное небо, усыпанное великим множеством сияющих точек-звезд, а далеко внизу, во весь окоем, распластался Океан, залитый солнечным светом, и я с немыслимой скоростью летел над этим водным могуществом, горестно сознавая свое многовековое одиночество. Зрение мое стало объемным. Я видел Океан весь, целиком. Сразу со всех сторон. И он казался мне мертвым. Мой полет замедлился, потом вовсе прекратился, и я стал стремительно падать в Океан. В страхе я хотел зажмуриться, но не смог этого сделать. Мои глаза меня не слушались! Вдруг снова стало темно, все исчезло, и я пришел в себя. Я также лежал на раскладушке у раскрытого окна, за которым нашептывал мелкий дождь. Посмотрел на часы — половина шестого. Рано. Попытался снова уснуть, но не получалось. Стоило прикрыть глаза, как снова вспыхивало белое пламя и подступала тошнота. И это продолжалось целый день.
Вечером я поехал навестить своих. Жена, увидев меня, ахнула.
-Что с тобой, что с глазами?
Я поспешил к зеркалу. Да с глазами было что-то неладно. Во-первых, они налились кровью, а во-вторых — это были не мои глаза. Жена стояла рядом, едва сдерживая слезы.
— Что случилось, где ты был? — допытывалась она. Что я мог ей сказать? Что приснился страшный сон?
— Дай-ка, лучше, аспирину, — попросил я, — это, видно, на погоду. Давление поднялось.
— Какое давление, о чем ты? У тебя глаза чужие!
— Не говори чепухи, упорствовал я, — давай аспирин.
Я принял три таблетки аспирина и прилег на диван. Жена присела рядышком, но ни о чем уже не спрашивала, а только с опаской смотрела на меня.
— Ну что ты, дуреха, — попытался я улыбнуться, — просто переутомился. Да и климат ваш не по мне. Жарко очень у вас.
Дождь продолжал идти, но ожидаемой свежести не прибавлялось.
— Где родители? — спросил я.
— На рынок пошли, хотят праздничный ужин сделать.
— Что за праздник?
— Сыну нашему три месяца исполнилось, а до года дни рождения отмечаются каждый месяц. Я же тебе говорила.
— Помню, помню. Просто заработался. Ну ты иди, занимайся делами, а я немного полежу…
Позже я снова испытывал нечто похожее. Но головная боль проходила быстро да и вспышки были не такие жгучие. К докторам я обращаться не стал, а двадцать шестого сентября услышал голоса людей, давно ушедших из жизни. Мне казалось, что они находятся рядом, беседуют меж собой, совершенно не обращая на меня никакого внимания. Поначалу, конечно, было страшно, но потом привык. А сколько интересного я узнал о нашем житье- бытье; я был посвящен во многие, многие тайны. Жуткие, а иногда до того постыдные, что лицо мое начинало пламенеть, словно измазанное перцем. Я пытался вмешиваться в разговоры, но меня никто не слышал. И что интересно, стоило кому-нибудь нарушить мое одиночество — голоса смолкали. Пик этих внезапных «откровений» пришелся на август одна тысяча девятьсот девяностого года.
Стоило мне остаться одному, как немедленно начинались разговоры, и я снова, в который раз, становился свидетелем постыдных дел людей, с которыми был знаком, и о которых, по русскому обычаю, нельзя было отзываться плохо.
Последний раз я слышал голоса в феврале и марте девяносто первого. Потом все исчезло, и вот уже два месяца полная тишина. Но с другой стороны, куда деваться от полученной «информации»? Она не дает мне покоя. Я понимаю, что необходимо поделиться ею с кем-либо, но меня примут за сумасшедшего. А информация переполняет меня, и могу не удержаться, раскрыться первому встречному. И ведь понимаю, что нельзя этого делать, а зудит что-то внутри, язык чешется. Как в присказке: и хочется, и колется, и мама не велит.
… Когда я выговорился, Володя откинулся на спинку дивана, закинул руки за голову и долго молчал, изучающе глядя на меня. Потом встал, походил по каюте, вернулся на место.
— Кофе будешь? — сдавленным голосом спросил он.
— Да нет, не буду. Утречком попьем. Пойду-ка я спать, спокойной ночи.
Я ушел в свою каюту, но ложиться не стал, а раскрыл иллюминатор и высунулся по-плечи. Внизу, в воде, светясь от бортовых огней, кишели миллиарды планктона.
Долго, заворожено смотрел я, как флуоресцировали эти микроорганизмы, зачинатели жизни на Земле. Вдруг мне показалось, что рядом с судном, движется что-то огромное.
«Не подводная ли лодка? — подумал я, — хотя, с какой стати ей сопровождать торговое судно в мирное время, да еще в такой опасной близости? А не японская ли это штучка? Да нет, японцы не дураки. В то время, когда Горбачев почти отдал им Курилы, нарываться на конфликт? Дудки! Японцы — нация мудрая. Ждали сорок пять лет, и еще сто лет подождут. В этом их сила, в ожидании. А точнее — в выживании. Но что же это? Что плывет рядом с кораблем?»
Меня разобрало любопытство. Я решил спросить Володю, но он сам постучался ко мне.
— Можно? — спросил он, — не спишь?
— Заходи, — обрадовался я, — хочу тебя спросить, в этих широтах подводные лодки встречаются?
— Тебе зачем? — насмешливо сощурился он.
— Да брось ты, — рассердился я, — шпион не стал бы спрашивать.
— Я не об этом, — посерьезнел Володя.
— Об чем же?
— Видишь ли, старик, ты не первый спрашиваешь. В прошлом месяце в этой каюте ехал снабженец с Кунашира. Так он меня тоже спрашивал про подводную лодку.
— Ну а ты?
— А что я? Я посмеялся.
— Ну так и сейчас посмейся.
— Сейчас не могу.
— Почему же?
— Да потому, что снабженец этот балабол и пьяница, а ты серьезный человек, писатель.
— Ну и что с этого?
— А то, что я обязан верить твоим словам. И потом, твой рассказ о голосах… в общем я тоже верю в то, что ты рассказал. И знаешь почему?
— Нет, еще не знаю.
— Ну так слушай. Был у меня друг. Давно. Его уже нет. Но однажды он мне рассказал историю, похожую на твою. Он служил на радиолокационной станции, и нечаянно попал под излучение. И он тоже стал слышать голоса.
-Вот это да, — прошептал я, — он умер от облучения?
— Нет. Его убило током.
— А что он еще рассказывал?
— Да, в общем-то, почти то же самое.
— Почти. А конкретнее?
— Ну, если конкретнее, то он был полноправным участником таких разговоров. Он входил в прямой контакт с умершими. Чего рот раскрыл? Правду говорю.
— А он посвящал тебя в эти разговоры?
— Хотел. Хотел, но не успел. Как-то вечером он рассказывал мне об этих чудесах. Потом пошел домой. Завтра, говорит, расскажу тебе кое-что. А завтра его убило током. Новую люстру вешал, ну, его и зацепило.
— Выходит, я не одинок в своих страхах?
— Глупости все твои страхи. Чего бояться-то, голосов? Ты спасибо скажи тому, кто разрешил тебе это слышать. А ты — страх, страх. Другой полжизни отдал бы, чтобы обрести этот дар.
— Кто твой друг?
— Да причем здесь мой друг? Я говорю не о несчастном случае, а о сознательно самопожертвовании.
— Успокойся, Володя, — успокойся,- примирительно сказал я, — я понимаю, что жизнь человеку и вообще всему дарована не зря, и все, что в ней происходит, тоже не случайно. Существует определенный порядок осуществления живущими тех или иных действий… не тебе объяснять. Ты же знаешь, что мы не вольны в своих поступках, мы все время идем на поводу у какого-то сверхъестественного Разума.
Большевистский материализм и атеизм — это говно, которым нам пытались мазать мозги. Я не думаю, что наши далекие предки были глупее нас, нынешних. Да, они не строили ракет и паровозов, не возводили плотин и не пытались покорить Луну. У них богов было больше, нежели вождей в сталинской России, но памятники они возводили не всем, ой как не всем. И через дебри тысячелетий, через моря невинной людской крови пробилась неосознанная любовь к Всевышнему, который, в их понимании, олицетворял Добро, Свет, Благополучие и ту же самую, завещанную их Богом, любовь ко всему живущему. И не зря наши предки рядом с именем Бога не предавали забвению имя его антипода. И не зря наш мир — ни что иное как симметрия всего сущего. Весь наш мир сплошь состоит из антонимов и антитез, делящих его на две половины. Я не знаю, какая из них больше -хорошая или плохая, белая или черная, но я знаю: попасть на «черную» половину — значит запродать душу Дьяволу. Вот откуда идет мой страх. Если б знать, чьей власти я «обязан» этими способностями. И Бог, и Дьявол в равной степени правят нами, только в разное время, так сказать, по очереди. И то, что сейчас плещется за бортом, — не плод моей фантазии, а реальность. Посмотри в иллюминатор, посмотри.
— Не стоит, — тяжело вздохнул Володя, — я это уже видел.
— Когда?
— Вся наша команда видела, и не один раз. Привыкли.
— Но так же нельзя! Почему бы не сообщить ученым?
— Сообщали. Даже исследования провели.
— Ну и что?
— Ничего. Зрительный обман, говорят. Пусть будет так. Ладно, поэт, давай спать. Да, я же зашел предупредить, чтобы один никуда по острову не ходил. Держись меня. Здесь не любят незнакомых одиночек. Как-никак -пограничная зона. Ты понял?
Володя подошел к двери, но остановился.
— А ты — молодец. Вырос. Если честно, то я твое писательство считал блажью, чем-то несерьезным. А теперь вижу — настоящий писатель. Извини.
Он ушел, а я, усмиряя запальчивость, снова высунулся в иллюминатор. Планктон также обцеловывал борт судна, но жуткого попутчика уже не было.
Но было утро, было солнце и были обрывистые берега Кунашира, и был знаменитый вулкан Тятя, увитый чалмой из легких облаков. Мы бросили якорь на рейде, в полумиле от бухты. Я поднялся на мостик, Володя был уже там.
-Ну что, старина, набирайся впечатлений. Может, напишешь что-нибудь? Напишешь?
— Обязательно, — рассмеялся я, — напишу об этом, непременно напишу.
— Дашь почитать? — тоже рассмеялся Володя.
— Самому первому.
— Ну, тогда готовься к высадке. Сейчас подойдет катер, и мы с тобой попрем прямо в мэрию.
— Зачем в мэрию-то?
— А затем, что местный мэр — мой приятель.
— Хорошо тебе, — хмыкнул я, — один приятель — поэт, другой — мэр.
— Лишнее это, — вздохнул Володя, — для меня вы все равны. Мы все — равны, и это — главное.
Подошел катер. По веревочному трапу мы спустились на небольшую прибранную палубу.
— А остальные? — спросил я Володю.
— Остальные работают, — был короткий ответ. Подпрыгивая на собственных волнах, катер бойко доставил нас к причалу.
Рецензии и комментарии 0