Театр
Возрастные ограничения 18+
“Новая сцена” — небольшая вытянутая комната, это и зрительный зал из шести рядов по двенадцать мест, и крошечная учебная сцена, шириною в шесть актеров на финальном поклоне; кланяясь, они уронят головы на колени зрителям первого ряда.
К шести часам вечера зрители собираются на представление, кто уже сел, кто оглядывается в дверях и ожидает перед первым рядом, что практически посредине сцены.
Ожидается этакий студенческий незатейливый показ, этакий стендапчик из нескольких актеров, с бодренькой музыкой и задиристым, ершистым юморком обиженного подростка, публика к такому уже привыкла.
Зал полон, все 72 зрителя на месте. Сцена вся сплошь драпирована черным, декораций нет, рассматривать нечего. Каждый непринужденно листает ленту в своем телефоне, а один мирно дремлет, склонив голову и скрестив руки на круглом, как арбуз, животе. Зрители отогреваются, на улице жгучий рождественский мороз, а в зале тепло и, как ни странно уютно, возможно от тесноты и приятного полумрака. Для полной идиллии не хватает камина у задника сцены, свечи на камине и потрескивания дров. Дремлющий чуть похрапывает.
Внезапно, б-ббахх, все разом вздрогнули, низко над головами взрыв и вспышка яркого, как молния света, завертелся бешенной музыкой и красными всполохами потолок, непрерывный ор, как истошные крики горящих в огне, безумный кровавый свет истерично мечется вокруг, все это без пролога, без предупреждения, свет, гром, темнота, кажется и пол пошел ходуном, зрители инстинктивно хватаются за стулья, сталкиваются при этом руками, тесно, этот пожар — он уже в душном трюме тонущего корабля, сквозь грохот волн о борта и сверкание молний до нас истошно пытаются докричаться со сцены какие-то люди, которых ураган как яйца катает по сцене, музыка эта адская градом, градом бьет по головам обескураженных, ни в чем не повинных зрителей, они вцепились в стулья, из истошных криков со сцены им становится ясно, что это не шторм, как им, наверное, показалось и никто не тонет в море, и даже не пожар, а все просто сидят в сумасшедшем доме.
Музыка глохнет внезапно, так же внезапно, как и возникла, глохнет и зритель с нею тоже. После истерики стробоскопа, нудно воющая сирена сигнализации и мерное вращение синего маячка кажутся тишиною. Зритель узнает, что один из психов пытался бежать. Зрителя это не удивляет, бежать из такого места логично даже для полного психа.
— Охоихоогогохо “, — испугано захлебывается спросонья, дремавший у стеночки в последнем ряду. — Это что, спектакль?” — в ужасе спрашивает он.
— Тихо, Паша! — испуганно шепчет ему жена.
— Это что, спектакль такой, — озирается Паша.
На сцене безумные с безумными лицами, кто странно улыбается зрителям, кто угрюмо раскачиваясь мычит сам с собою, кто корчит необъяснимые рожи в пустоту, короче, больные без присмотра.
— Давай уйдем, — мелодично мычит подвыпивший Паша. У Паши оперный баритон, глубокий, бархатистый, приятный.
Зрители с любопытством оборачиваются на него.
— Пашка, замолчи! — умоляет в отчаянии жена.
На сцене выделяется сумашедший в длинной рубахе и тонким как сверло голосом заводит песню “И мой сурок со мною”, слова Гете, музыка Бетховена.
— Давай у-уйдем,- нудно канючит Паша на весь зал.
Выходит этакий дуэт, тонкий скулящий голос хорошо ложиться на мягкую и теплую виолончель Пашкиного голоса.
— Пашка, заткнись,- сквозь зубы цедит жена, между ними борьба.
На сцене идет параллельное действие. Там свои недовольные и борющиеся. Это родственники сбежавшего вольнодумца, вольнодумцы тоже, но еще при разуме. Они все маленькие и круглые, как арбузы, как вышедшие из Пашкиного круглого живота.
Им противостоит невозмутимый главврач в белом, коротковатом для его высокой должности халате, сам тоже высокий, под потолок, как дядя Степа, да еще с прямой спиной и с надменно вытянутой вверх головой — зрители боятся, что он разобьет ее о металлическую балку сбоку. Удивительно, но никто на сцене не замечает этой балки и данная коллизия создает высокое напряжение в зрительном зале. Паша не выдерживает:
— Башку он сейчас разобьет, не хочу-у я на это смотреть, пошли отсюда-а, — Пашка большой добродушный домашний медвежонок на диване, обещали в кино, а привели в страшный театр.
Артисты не реагируют, они в образе, реагирует осветитель при световой пушке, что позади последнего ряда, прямо за Пашкиной спиной.
— Давай не бузи, — как служивый человек слегка припугивает он Пашку; как городовой подвыпившего на городской площади в царские времена, действие в пьесе как раз из того времени.
Пашка вполоборота оглядывается на осветителя, оценивает угрозу, группируется, поджимает губы, суживает глаза.
На сцене тоже берет верх главврач, как представитель власти. Его надменное спокойствие выводит из состояния равновесия и без того мятежных родственников братьев арбузиков, и они тоже, как и Пашка занимают боевую позу: готовность к отражению атаки и там и там номер один. Пашка монотонно поет “у-у-уйдем”, Главврач снисходительностью и колкостями накаляет общую атмосферу, родственники сбежавшего, накаляясь, все больше выпучивают глаза.
— Мы не боимся! Мы знаем чего хотим! — наконец понимают, что чувствуют родственники на сцене, неустрашимо задирают головы к низкому потолку, где уже очень опасно существует голова дяди Степы, и как танки, как броненосцы кренясь и кряхтя разворачивают корпуса к выходу со сцены: дружно и сердито топая, уходят спиной к зрителю, что выглядит не слишком победно.
Пашка же, солидарно с ними, гордо встает, красиво расправляет богатырские плечи над богатырским животом и широким генеральским жестом просит себе дороги у изумленных его мужеством соседей по ряду, те суетливо заталкивают колени и сумки кто куда. Поступь его величественна, он как будто несет знамя в одной руке впереди себя, за ним извиняясь крадется раскрасневшаяся жена, худенькая, милая женщина.
Главврач, криво ухмыляясь с самого неба, гудя какие то гулкие слова, как пароходная труба, меланхолично машет рукой им всем вслед и тем и тем, по очереди.
— Ах, Паша, как стыдно,- суетливо мается жена проталкивая суверенного Пашку в дверь.
— А мне не стыдно! — Слышит публика Пашку из коридора.
Что-то опять лопочет совестливая женщина.
— А мне не страшно! — шлет публике веселый привет вольный Пашка уже с лестницы.
Пашка народный герой, ему надо присвоить фамилию Чкалов, публика с уважением провожает его.
Но, чу! Публика опять встряхивается и возвращает внимание на сцену. Музыка тревожна, темна и густа. Зритель щурится, вглядываясь: еле различимо по Черному заднику бесшумно крадется некто тоже в Черном. Задник сцены матовый, крадущийся в блестящем одеянии и лаковых, как у “кота в сапогах” сапогах. На голове тоже сияние: переливы битумных, нефтяных оттенков черного то ли на шляпе, то ли на прическе, ещё непонятно.
Докрадясь до середины сцены Некто замирает, фиксирует позу и — в широком круговом развороте к публике распахивает «кровавый подбой черного плаща».
Неожиданный оборот — публика взволнованно вытягивает лица: ОН, Воланд! Пришел! В гости к мастеру или сам уже госпитализирован?
Только это не ОН, всматривается публика повнимательнее, это ОНА. ВоландА.
С первого движения видно, что Воланда истинное исчадие ада. Она молода, гибка, бесстыжа. Пока она танцует зажигательный танец огня на первой линии, грозя подпалить размашистыми неаккуратными движениями зрителей на первых рядах, там, у черного задника, на самом полу, тем временем зарождается жизнь: гора лохмотьев в углу оживает, слепо возиться и разделяется на три сугробика, из которых выпрастываются на подобие ростков три худеньких, голодающих еврея, как они сами себя представляют; зачем они здесь, никто не знает, но никому до них и нет дела — зрители небеспочвенно опасаются неистовой и неаккуратной в движениях Воланды.
Едва родившись голодающие евреи сразу сиротливо просят милостыню, видимо, у фурии Воланды, потому что в руке у нее внезапно возникает полбатона хлеба, как символ еды, милостыни, или ещё чего — все так быстро, что никакой образ не успевает ни то что зафиксироваться в сознании зрителей, а даже возникнуть в нем.
Но Воланда не собирается подавать им этот батон.
Как тигр в клетке ходит она вдоль края сцены и хищно высматривает кого-то в зале. Публика группируется в своих сиденьях как давеча Пашка. Фурия останавливается внезапно, стоит томительно долго лицом в стену, (уровень адреналина в зале растет), а потом резко оглядывается на женщину в первом ряду — та заметно ежится, фурия разворачивает корпус и движется курсом точно на нее — несчастная на первом ряду в панике.
— Берите! — нервно говорит фурия и решительно протягивает ей полбатона.
Пряча руки, несчастная крепко прижимает сумку к себе.
— Берите, берите!- нервной рукой Фурия тычет, как штепселем в неисправную розетку куском белого хлеба в несчастную на первом ряду.
Несчастная, дама лет 65, в очках с толстыми стеклами, в коричневой псевдо роговой оправе, по виду библиотекарь или сотрудница архива, не может угадать, чего от нее ожидают в этом перфомансе: нужно ли строптиво вступить ли в диалог или покорно принять кусок хлеба, да и что потом с этим хлебом полагается делать: встать, пойти прямо на сцену и отдать тем голодающим евреям или продержать его весь спектакль в руках а потом на улице отдать голодающим в мороз голубям? Выбор непростой, дама мучается, надеется отмолчаться, не тут-то было, в нее тычут и тычут, зал трепещет от сочувствия ей и страха за себя самих, она уже в отчаянии, от смущения откашливаясь, хрипловатым сдавленным голосом, умоляя о понимании и пощаде, она вежливо отказывается:
— Я хлеба не ем, у меня сахарный диабет, — и в доказательство правдивости своих слов как к библии она прикладывает ладонь к области души (а это чуть повыше сердца).
— Берите! — Как черный всадник вздрагивает патлатая воронья шевелюра.
Зал едино с несчастной вздрагивает в ответ.
— Берите! — На шаг отступает вихрастая и как красная комиссарша выбрасывает в сторону дамы, которая уже в полном обмороке, прямую руку — только вместо нагана, батон.
Пожилая женщина, безучастно приподнимает руку, обращенную ладонью вверх, как за милостынью, как прося ее первый раз в жизни, униженно и безысходно, как те голодные евреи у задника сцены.
— Ха! — Мгновенно, как электрический скат махнув рукавами-крыльями высоким прыжком сразу на двух негнущихся ногах отпрыгивает от нее беснующаяся фурия в глубь сцены, прямо на евреев, пряча кусок хлеба у себя за спиной, другую руку выбрасывая вперед и вверх — как факел, как фигу, только с растопыренными в разные стороны без всякого порядка пальцами. Замирает.
Зал потрясен. Зрители повержены. Голодающие евреи в у самого задника сцены, надо сказать, тоже. Они шарахнулись в угол и мнуться там как крепостные крестьяне, принесшие барыне челобитную, но заставшие ее в нездоровье, и перешептываются, опасливо оглядываясь на нее, очевидно решая, прийти завтра или все-таки переждать обострение и отдать.
Потрясение же зала совсем иного рода.
После лютой расправы над несчастной в первом ряду, зал единогласно сидит вдавленный в сиденья, мечтая об одном: о шапке-невидимке. Мимикрируя под стены и стулья, все надеются, что со сцены фурия их не увидит. “Кому следующему отбиваться от хлеба и фурий?”, — мучаются зрители. Как одновременно приговоренные к дыбе ожидают каждый своего часа. Никто не пытается спастись бегством, обреченность то ли гулом, то ли дымом витает над ними, все жгуче завидуют пьяному и вольному Пашке, которому и не страшно и не стыдно. Оставшиеся же здесь накрепко, как арестантской цепью спаяны безропотностью пред лицом надвигающейся их общей горькой судьбы. Поступь ее железная слышна им отчетливо.
Поступь эта идет на сцену из-за кулисы, если так можно назвать дверь в соседнюю комнату. На сцену пытаются вытолкнуть напольные часы, они почему-то закованы в железный корпус, который как ящик в раздевалке бассейна, только с приваренным сверху фонарем, общего роста с человека, телосложения худощавого, и похожие больше на железного дровосека, нежели на часы.
Железный дровосек оказывает отчаянное сопротивление, он не понаслышке знает, что “новая сцена” это проклятое место в театре и всякий взошедший в нее, уже никогда не будет прежним. Вопль его гулкий, как набат в пустом ведре, он разносится по залу добавляя нотку экзистенциального ужаса в общее священное оцепенении, в общую неслышную молитву.
Он скрежещет, а его толкают и толкают как жертву в пасть дракону, зал убеждается на примере его бессилия, что сопротивление бесполезно и надо сказать этим немного успокаивается: что волноваться зря, если ничего изменить нельзя?
Вытолканные двумя супостатами на середину, часы-железный дровосек с перекошенным лицом-циферблатом мертво застывают, сами, добровольно, не дожидаясь расправы. Видно, что не в первый раз.
А комиссарша оживает, разжимает фигу-растопыренный-кулак и лихо крутя рукавами-фонарями как пропеллерами таранит кулису-дверь и исчезает там, ничего зрителю о себе не объясняя, но зрителю этого и не надо:
«Закройте проклятую дверь на ключ, на засов, заколотите ее гвоздями, — хочет крикнуть зал,- ничего хорошего оттуда еще не вышло!»
Как слыша их, дверь-кулиса с треском захлопывается. Ткань задника передергивается. Всё утихает. Слышно как жужжит лампа осветительного прибора.
Оставшиеся в зале осторожно переглядываются: и на сцене и в зале буйных, похоже, больше нет, только слабоумные и слабовольные. Это хорошо, это гораздо лучше. Гораздо спокойнее. Умиротворение прокатывается по измученному драматургией залу, ощущение общего покоя в одной лодке, возьмемся за руки, перекрестимся втайне. Даже часы доверчиво крякают и все устремляют на них осоловелые, разморенные глаза, как будто ждут, чего они скажут. Часы, слава богу, молчат.
Никто не хочет бередить эту тишину, как только что затянувшуюся рану. Появляется надежда посидеть вот так молча без присмотра больничного персонала и тихо разойтись. Зрители уже поняли, что зло это плохо, а добро — хорошо, прочувствовали это на своей собственной шкуре и готовы нести свет знания в люди, только не надо над ними больше издеваться. Пауза затягивается.
— Ребята, — робко говорит один из голодающих евреев, крепостных крестьян у самого задника, — а ведь это часы покойного Берлиоза.
— Берлиоз умер?! — трагично хватаются они за рты, как бы сами себя затыкая.
“А Берлиоз тут причем?” — в нехорошем предчувствии думает публика.
Интуиция у публики отменная: по потолку, как ядовитый дымок, начинает распространяться похоронная музыка.
“Бежать, бежать надо было, за тем психом в начале пьесы, или за Пашкой вслед”, — понимает отчетливо публика и три голодающих крепостных еврея на сцене тоже.
Евреи решаются первые. Оттопыривая локти и ступая высоко и широко, как дьяконы в фильме Эйзенштейна, крадучи по стенке, отбрасывая длинные костлявые тени, пересекают они границу сцены и зрительного зала: это побег. Шурша тканями своих лохматых одеяний приспособляются они на полу прохода в зрительном зале и маскируются в этакий пенистый сугроб.
Зрители неодобрительно встречают их возню. На сцене их было жалко, а здесь от них исходит угроза: как бы публику не обвинили в укрывательстве или, еще хуже, в содействии им.
— Сбежали! С-б-е-ж-а-л-и! Конец! — возникает вдруг хриплый старческий крик со сцены. Апокалиптически, по буквам, не обращаясь ни к кому конкретно восклицает тоскливо и устало пожилой человек в белой тоге. Так мог бы выглядеть и говорить сильно постаревший Гамлет. За суетой с крепостными евреями, явление его на сцене осталось незамеченным.
— Лучше ужасный конец, чем ужас без конца! — бессильно встряхивает дряхлый Гамлет вскинутыми вверх худосочным руками. Видимо, он горько сожалеет, что выжил тогда, в том бою на шпагах, что с тех пор застрял навеки в этом дурдоме и что нету выхода из этого лабиринта, и сообщает это нам. Выглядит он, надо сказать, действительно, как восставший мертвец.
Позади, что буквально за его спиной, стоят Часы, Железный Дровосек. Хмурый, перекошенный, как завязавший алкоголик, как многозначный символ эпохи. Каждый думает о своем, трагически обреченно.
На сцене их двое: дряхлый Гамлет у рампы и в глубине сцены Железные Часы. Они смотрят в зрительный зал, в этот сумасшедший мир. Что они этим выражают совершенно непонятно.
Тревога электрическим током бежит по рядам сверху донизу, и цепь замыкает: Действительно, хватит бояться! Гневное нетерпение рождается в зрителях, никогда не знакомые прежде они вдруг ощущают себя не безвольным стадом, а единой стаей: “Конец, конец, этому истязанию должен быть когда-то конец”, — бешено стучат зрительские сердца в едином общем порыве…
— Конец! — созвучно им объявляет Гамлет, делает шаг к заднику сцены, становиться рядом с Железным дровосеком и заносит над собою здоровенный нож.
“Бежим,” — думают зрители, завидев освободившееся пространство у выхода. Дружным ручейком, плотной муравьиной веревочкой, единой многоногой гусеницей стремительно и бесшумно стекают они с глухого деревянного эшафота зрительного зала, с опаской поглядывая на обалдело замершую пару на сцене: вместо аплодисментов — побег. Абсурд, нуар, творческий задум, новые тренды все это хорошо — зрители знают это, они грамотные, но ясно и едино видят цель: гардероб и выход.
“Конец” — а это главное! Последний зритель бросает умоляющий извиняющийся взгляд замученному заживо Гамлету и заботливо и осторожно закрывает за собой дверь. Над дверью недоуменно мигает жизнерадостная зеленая табличка “Выход”.
К шести часам вечера зрители собираются на представление, кто уже сел, кто оглядывается в дверях и ожидает перед первым рядом, что практически посредине сцены.
Ожидается этакий студенческий незатейливый показ, этакий стендапчик из нескольких актеров, с бодренькой музыкой и задиристым, ершистым юморком обиженного подростка, публика к такому уже привыкла.
Зал полон, все 72 зрителя на месте. Сцена вся сплошь драпирована черным, декораций нет, рассматривать нечего. Каждый непринужденно листает ленту в своем телефоне, а один мирно дремлет, склонив голову и скрестив руки на круглом, как арбуз, животе. Зрители отогреваются, на улице жгучий рождественский мороз, а в зале тепло и, как ни странно уютно, возможно от тесноты и приятного полумрака. Для полной идиллии не хватает камина у задника сцены, свечи на камине и потрескивания дров. Дремлющий чуть похрапывает.
Внезапно, б-ббахх, все разом вздрогнули, низко над головами взрыв и вспышка яркого, как молния света, завертелся бешенной музыкой и красными всполохами потолок, непрерывный ор, как истошные крики горящих в огне, безумный кровавый свет истерично мечется вокруг, все это без пролога, без предупреждения, свет, гром, темнота, кажется и пол пошел ходуном, зрители инстинктивно хватаются за стулья, сталкиваются при этом руками, тесно, этот пожар — он уже в душном трюме тонущего корабля, сквозь грохот волн о борта и сверкание молний до нас истошно пытаются докричаться со сцены какие-то люди, которых ураган как яйца катает по сцене, музыка эта адская градом, градом бьет по головам обескураженных, ни в чем не повинных зрителей, они вцепились в стулья, из истошных криков со сцены им становится ясно, что это не шторм, как им, наверное, показалось и никто не тонет в море, и даже не пожар, а все просто сидят в сумасшедшем доме.
Музыка глохнет внезапно, так же внезапно, как и возникла, глохнет и зритель с нею тоже. После истерики стробоскопа, нудно воющая сирена сигнализации и мерное вращение синего маячка кажутся тишиною. Зритель узнает, что один из психов пытался бежать. Зрителя это не удивляет, бежать из такого места логично даже для полного психа.
— Охоихоогогохо “, — испугано захлебывается спросонья, дремавший у стеночки в последнем ряду. — Это что, спектакль?” — в ужасе спрашивает он.
— Тихо, Паша! — испуганно шепчет ему жена.
— Это что, спектакль такой, — озирается Паша.
На сцене безумные с безумными лицами, кто странно улыбается зрителям, кто угрюмо раскачиваясь мычит сам с собою, кто корчит необъяснимые рожи в пустоту, короче, больные без присмотра.
— Давай уйдем, — мелодично мычит подвыпивший Паша. У Паши оперный баритон, глубокий, бархатистый, приятный.
Зрители с любопытством оборачиваются на него.
— Пашка, замолчи! — умоляет в отчаянии жена.
На сцене выделяется сумашедший в длинной рубахе и тонким как сверло голосом заводит песню “И мой сурок со мною”, слова Гете, музыка Бетховена.
— Давай у-уйдем,- нудно канючит Паша на весь зал.
Выходит этакий дуэт, тонкий скулящий голос хорошо ложиться на мягкую и теплую виолончель Пашкиного голоса.
— Пашка, заткнись,- сквозь зубы цедит жена, между ними борьба.
На сцене идет параллельное действие. Там свои недовольные и борющиеся. Это родственники сбежавшего вольнодумца, вольнодумцы тоже, но еще при разуме. Они все маленькие и круглые, как арбузы, как вышедшие из Пашкиного круглого живота.
Им противостоит невозмутимый главврач в белом, коротковатом для его высокой должности халате, сам тоже высокий, под потолок, как дядя Степа, да еще с прямой спиной и с надменно вытянутой вверх головой — зрители боятся, что он разобьет ее о металлическую балку сбоку. Удивительно, но никто на сцене не замечает этой балки и данная коллизия создает высокое напряжение в зрительном зале. Паша не выдерживает:
— Башку он сейчас разобьет, не хочу-у я на это смотреть, пошли отсюда-а, — Пашка большой добродушный домашний медвежонок на диване, обещали в кино, а привели в страшный театр.
Артисты не реагируют, они в образе, реагирует осветитель при световой пушке, что позади последнего ряда, прямо за Пашкиной спиной.
— Давай не бузи, — как служивый человек слегка припугивает он Пашку; как городовой подвыпившего на городской площади в царские времена, действие в пьесе как раз из того времени.
Пашка вполоборота оглядывается на осветителя, оценивает угрозу, группируется, поджимает губы, суживает глаза.
На сцене тоже берет верх главврач, как представитель власти. Его надменное спокойствие выводит из состояния равновесия и без того мятежных родственников братьев арбузиков, и они тоже, как и Пашка занимают боевую позу: готовность к отражению атаки и там и там номер один. Пашка монотонно поет “у-у-уйдем”, Главврач снисходительностью и колкостями накаляет общую атмосферу, родственники сбежавшего, накаляясь, все больше выпучивают глаза.
— Мы не боимся! Мы знаем чего хотим! — наконец понимают, что чувствуют родственники на сцене, неустрашимо задирают головы к низкому потолку, где уже очень опасно существует голова дяди Степы, и как танки, как броненосцы кренясь и кряхтя разворачивают корпуса к выходу со сцены: дружно и сердито топая, уходят спиной к зрителю, что выглядит не слишком победно.
Пашка же, солидарно с ними, гордо встает, красиво расправляет богатырские плечи над богатырским животом и широким генеральским жестом просит себе дороги у изумленных его мужеством соседей по ряду, те суетливо заталкивают колени и сумки кто куда. Поступь его величественна, он как будто несет знамя в одной руке впереди себя, за ним извиняясь крадется раскрасневшаяся жена, худенькая, милая женщина.
Главврач, криво ухмыляясь с самого неба, гудя какие то гулкие слова, как пароходная труба, меланхолично машет рукой им всем вслед и тем и тем, по очереди.
— Ах, Паша, как стыдно,- суетливо мается жена проталкивая суверенного Пашку в дверь.
— А мне не стыдно! — Слышит публика Пашку из коридора.
Что-то опять лопочет совестливая женщина.
— А мне не страшно! — шлет публике веселый привет вольный Пашка уже с лестницы.
Пашка народный герой, ему надо присвоить фамилию Чкалов, публика с уважением провожает его.
Но, чу! Публика опять встряхивается и возвращает внимание на сцену. Музыка тревожна, темна и густа. Зритель щурится, вглядываясь: еле различимо по Черному заднику бесшумно крадется некто тоже в Черном. Задник сцены матовый, крадущийся в блестящем одеянии и лаковых, как у “кота в сапогах” сапогах. На голове тоже сияние: переливы битумных, нефтяных оттенков черного то ли на шляпе, то ли на прическе, ещё непонятно.
Докрадясь до середины сцены Некто замирает, фиксирует позу и — в широком круговом развороте к публике распахивает «кровавый подбой черного плаща».
Неожиданный оборот — публика взволнованно вытягивает лица: ОН, Воланд! Пришел! В гости к мастеру или сам уже госпитализирован?
Только это не ОН, всматривается публика повнимательнее, это ОНА. ВоландА.
С первого движения видно, что Воланда истинное исчадие ада. Она молода, гибка, бесстыжа. Пока она танцует зажигательный танец огня на первой линии, грозя подпалить размашистыми неаккуратными движениями зрителей на первых рядах, там, у черного задника, на самом полу, тем временем зарождается жизнь: гора лохмотьев в углу оживает, слепо возиться и разделяется на три сугробика, из которых выпрастываются на подобие ростков три худеньких, голодающих еврея, как они сами себя представляют; зачем они здесь, никто не знает, но никому до них и нет дела — зрители небеспочвенно опасаются неистовой и неаккуратной в движениях Воланды.
Едва родившись голодающие евреи сразу сиротливо просят милостыню, видимо, у фурии Воланды, потому что в руке у нее внезапно возникает полбатона хлеба, как символ еды, милостыни, или ещё чего — все так быстро, что никакой образ не успевает ни то что зафиксироваться в сознании зрителей, а даже возникнуть в нем.
Но Воланда не собирается подавать им этот батон.
Как тигр в клетке ходит она вдоль края сцены и хищно высматривает кого-то в зале. Публика группируется в своих сиденьях как давеча Пашка. Фурия останавливается внезапно, стоит томительно долго лицом в стену, (уровень адреналина в зале растет), а потом резко оглядывается на женщину в первом ряду — та заметно ежится, фурия разворачивает корпус и движется курсом точно на нее — несчастная на первом ряду в панике.
— Берите! — нервно говорит фурия и решительно протягивает ей полбатона.
Пряча руки, несчастная крепко прижимает сумку к себе.
— Берите, берите!- нервной рукой Фурия тычет, как штепселем в неисправную розетку куском белого хлеба в несчастную на первом ряду.
Несчастная, дама лет 65, в очках с толстыми стеклами, в коричневой псевдо роговой оправе, по виду библиотекарь или сотрудница архива, не может угадать, чего от нее ожидают в этом перфомансе: нужно ли строптиво вступить ли в диалог или покорно принять кусок хлеба, да и что потом с этим хлебом полагается делать: встать, пойти прямо на сцену и отдать тем голодающим евреям или продержать его весь спектакль в руках а потом на улице отдать голодающим в мороз голубям? Выбор непростой, дама мучается, надеется отмолчаться, не тут-то было, в нее тычут и тычут, зал трепещет от сочувствия ей и страха за себя самих, она уже в отчаянии, от смущения откашливаясь, хрипловатым сдавленным голосом, умоляя о понимании и пощаде, она вежливо отказывается:
— Я хлеба не ем, у меня сахарный диабет, — и в доказательство правдивости своих слов как к библии она прикладывает ладонь к области души (а это чуть повыше сердца).
— Берите! — Как черный всадник вздрагивает патлатая воронья шевелюра.
Зал едино с несчастной вздрагивает в ответ.
— Берите! — На шаг отступает вихрастая и как красная комиссарша выбрасывает в сторону дамы, которая уже в полном обмороке, прямую руку — только вместо нагана, батон.
Пожилая женщина, безучастно приподнимает руку, обращенную ладонью вверх, как за милостынью, как прося ее первый раз в жизни, униженно и безысходно, как те голодные евреи у задника сцены.
— Ха! — Мгновенно, как электрический скат махнув рукавами-крыльями высоким прыжком сразу на двух негнущихся ногах отпрыгивает от нее беснующаяся фурия в глубь сцены, прямо на евреев, пряча кусок хлеба у себя за спиной, другую руку выбрасывая вперед и вверх — как факел, как фигу, только с растопыренными в разные стороны без всякого порядка пальцами. Замирает.
Зал потрясен. Зрители повержены. Голодающие евреи в у самого задника сцены, надо сказать, тоже. Они шарахнулись в угол и мнуться там как крепостные крестьяне, принесшие барыне челобитную, но заставшие ее в нездоровье, и перешептываются, опасливо оглядываясь на нее, очевидно решая, прийти завтра или все-таки переждать обострение и отдать.
Потрясение же зала совсем иного рода.
После лютой расправы над несчастной в первом ряду, зал единогласно сидит вдавленный в сиденья, мечтая об одном: о шапке-невидимке. Мимикрируя под стены и стулья, все надеются, что со сцены фурия их не увидит. “Кому следующему отбиваться от хлеба и фурий?”, — мучаются зрители. Как одновременно приговоренные к дыбе ожидают каждый своего часа. Никто не пытается спастись бегством, обреченность то ли гулом, то ли дымом витает над ними, все жгуче завидуют пьяному и вольному Пашке, которому и не страшно и не стыдно. Оставшиеся же здесь накрепко, как арестантской цепью спаяны безропотностью пред лицом надвигающейся их общей горькой судьбы. Поступь ее железная слышна им отчетливо.
Поступь эта идет на сцену из-за кулисы, если так можно назвать дверь в соседнюю комнату. На сцену пытаются вытолкнуть напольные часы, они почему-то закованы в железный корпус, который как ящик в раздевалке бассейна, только с приваренным сверху фонарем, общего роста с человека, телосложения худощавого, и похожие больше на железного дровосека, нежели на часы.
Железный дровосек оказывает отчаянное сопротивление, он не понаслышке знает, что “новая сцена” это проклятое место в театре и всякий взошедший в нее, уже никогда не будет прежним. Вопль его гулкий, как набат в пустом ведре, он разносится по залу добавляя нотку экзистенциального ужаса в общее священное оцепенении, в общую неслышную молитву.
Он скрежещет, а его толкают и толкают как жертву в пасть дракону, зал убеждается на примере его бессилия, что сопротивление бесполезно и надо сказать этим немного успокаивается: что волноваться зря, если ничего изменить нельзя?
Вытолканные двумя супостатами на середину, часы-железный дровосек с перекошенным лицом-циферблатом мертво застывают, сами, добровольно, не дожидаясь расправы. Видно, что не в первый раз.
А комиссарша оживает, разжимает фигу-растопыренный-кулак и лихо крутя рукавами-фонарями как пропеллерами таранит кулису-дверь и исчезает там, ничего зрителю о себе не объясняя, но зрителю этого и не надо:
«Закройте проклятую дверь на ключ, на засов, заколотите ее гвоздями, — хочет крикнуть зал,- ничего хорошего оттуда еще не вышло!»
Как слыша их, дверь-кулиса с треском захлопывается. Ткань задника передергивается. Всё утихает. Слышно как жужжит лампа осветительного прибора.
Оставшиеся в зале осторожно переглядываются: и на сцене и в зале буйных, похоже, больше нет, только слабоумные и слабовольные. Это хорошо, это гораздо лучше. Гораздо спокойнее. Умиротворение прокатывается по измученному драматургией залу, ощущение общего покоя в одной лодке, возьмемся за руки, перекрестимся втайне. Даже часы доверчиво крякают и все устремляют на них осоловелые, разморенные глаза, как будто ждут, чего они скажут. Часы, слава богу, молчат.
Никто не хочет бередить эту тишину, как только что затянувшуюся рану. Появляется надежда посидеть вот так молча без присмотра больничного персонала и тихо разойтись. Зрители уже поняли, что зло это плохо, а добро — хорошо, прочувствовали это на своей собственной шкуре и готовы нести свет знания в люди, только не надо над ними больше издеваться. Пауза затягивается.
— Ребята, — робко говорит один из голодающих евреев, крепостных крестьян у самого задника, — а ведь это часы покойного Берлиоза.
— Берлиоз умер?! — трагично хватаются они за рты, как бы сами себя затыкая.
“А Берлиоз тут причем?” — в нехорошем предчувствии думает публика.
Интуиция у публики отменная: по потолку, как ядовитый дымок, начинает распространяться похоронная музыка.
“Бежать, бежать надо было, за тем психом в начале пьесы, или за Пашкой вслед”, — понимает отчетливо публика и три голодающих крепостных еврея на сцене тоже.
Евреи решаются первые. Оттопыривая локти и ступая высоко и широко, как дьяконы в фильме Эйзенштейна, крадучи по стенке, отбрасывая длинные костлявые тени, пересекают они границу сцены и зрительного зала: это побег. Шурша тканями своих лохматых одеяний приспособляются они на полу прохода в зрительном зале и маскируются в этакий пенистый сугроб.
Зрители неодобрительно встречают их возню. На сцене их было жалко, а здесь от них исходит угроза: как бы публику не обвинили в укрывательстве или, еще хуже, в содействии им.
— Сбежали! С-б-е-ж-а-л-и! Конец! — возникает вдруг хриплый старческий крик со сцены. Апокалиптически, по буквам, не обращаясь ни к кому конкретно восклицает тоскливо и устало пожилой человек в белой тоге. Так мог бы выглядеть и говорить сильно постаревший Гамлет. За суетой с крепостными евреями, явление его на сцене осталось незамеченным.
— Лучше ужасный конец, чем ужас без конца! — бессильно встряхивает дряхлый Гамлет вскинутыми вверх худосочным руками. Видимо, он горько сожалеет, что выжил тогда, в том бою на шпагах, что с тех пор застрял навеки в этом дурдоме и что нету выхода из этого лабиринта, и сообщает это нам. Выглядит он, надо сказать, действительно, как восставший мертвец.
Позади, что буквально за его спиной, стоят Часы, Железный Дровосек. Хмурый, перекошенный, как завязавший алкоголик, как многозначный символ эпохи. Каждый думает о своем, трагически обреченно.
На сцене их двое: дряхлый Гамлет у рампы и в глубине сцены Железные Часы. Они смотрят в зрительный зал, в этот сумасшедший мир. Что они этим выражают совершенно непонятно.
Тревога электрическим током бежит по рядам сверху донизу, и цепь замыкает: Действительно, хватит бояться! Гневное нетерпение рождается в зрителях, никогда не знакомые прежде они вдруг ощущают себя не безвольным стадом, а единой стаей: “Конец, конец, этому истязанию должен быть когда-то конец”, — бешено стучат зрительские сердца в едином общем порыве…
— Конец! — созвучно им объявляет Гамлет, делает шаг к заднику сцены, становиться рядом с Железным дровосеком и заносит над собою здоровенный нож.
“Бежим,” — думают зрители, завидев освободившееся пространство у выхода. Дружным ручейком, плотной муравьиной веревочкой, единой многоногой гусеницей стремительно и бесшумно стекают они с глухого деревянного эшафота зрительного зала, с опаской поглядывая на обалдело замершую пару на сцене: вместо аплодисментов — побег. Абсурд, нуар, творческий задум, новые тренды все это хорошо — зрители знают это, они грамотные, но ясно и едино видят цель: гардероб и выход.
“Конец” — а это главное! Последний зритель бросает умоляющий извиняющийся взгляд замученному заживо Гамлету и заботливо и осторожно закрывает за собой дверь. Над дверью недоуменно мигает жизнерадостная зеленая табличка “Выход”.
а по поводу своего рассказа, то мне просто захотелось поразмышлять на тему: на осинках не родятся апельсинки, наши дети в нас, что посеешь — то и пожнешь. Я думаю, если не зацепило с первого раза, то не стоит перечитывать, когда есть много достойной для прочтения литературы. огромное спасибо за диалог.